ванна душевая кабина купить
Десять лет такой жизни в России и теперь все с начала – где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? – хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали.
Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. – Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
И приехал сюда. Теперь вижу – один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт – это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все – что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там – честь великая. Тут – поэт – говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: «Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь». И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его – потому что он – рыжий еврейский юноша – был русский поэт. Для поэта лучшее место – это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
А другие ребята, мои друзья – те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР – ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй…
«Мы». Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию «мы». Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек – полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер… Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.
Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается… из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: «Курочка по зернышку клюет».
С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, «по пачке хуев в каждом глазу», выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки.
Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту.
– Что, еб твою мать, – говорю я ему, – опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, – говорю я.
– Какой ты грубый стал, Лимонов, – говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт.
Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: «Мир – я должен тебе деньги!».
Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале «Крокодил». Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей – Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой «модной» профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто «фанатизм». Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые… Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие…
Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали.
У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. «Хиро? – Говно. Аведон – старый халтурщик…» Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли.
В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: «Помяни мое слово – он обязательно повесится» – он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа – студия) – прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно – безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом – красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была.
2. Я – басбой
Первые дни марта застали меня работающим в ресторане «Олд Бургунди», находился он – и посейчас находится в здании отеля «Хилтон». До отеля «Хилтон» из «Винслоу» идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу вниз.
Очутился я в «Хилтоне» по протекции крымского татарина Гайдара, который работал в Хилтоне носильщиком десять лет, был там свой человек, иначе меня еще и не взяли бы. Каюсь, совершил преступление, в «Хилтон» пошел через несколько дней после того, как получил Вэлфэр. Хотел попробовать и выбрать впоследствии. Когда-то в глубокой юности я учился в специальной школе для официантов, но учился кратковременно, сколько-нибудь приличного официантского образования у меня не было, пошел я в свое время в официанты случайно.
Никогда я не думал, что нужда и случай заставят меня вновь обратиться к этой профессии. Впрочем, в «Олд Бургунди», большом красном зале с двумя балконами и без окон, совершенно без окон, как я позже обнаружил, я работал басбоем. Молодая армянка из персонал-оффиса «Хилтона», оформлявшая меня на работу, сказала, что если бы я хоть посредственно знал язык, меня бы взяли официантом, а не басбоем. На своем незнании языка я терял деньги.
В «Хилтоне» нашем было две тысячи обслуживающего персонала. Огромный отель работал как гигантский конвейер, не останавливаясь ни на минуту. В таком же темпе работал и наш ресторан. В семь часов утра появлялись уже первые посетители – в основном, это были подтянутые седые мужчины среднего возраста, приехавшие из провинции на какой-нибудь профессиональный конгресс. Они спешили съесть свой брекфест и обратиться к делам. Помню, что время от времени нам всем нацепляли на лацкан форменных красных курток бумажный жетон с надписью вроде следующей: «Добро пожаловать, дорогие участники конгресса пульпы и пейпера! Персонал отеля „Хилтон“ приветствует вас и приглашает на традиционный кусочек красного яблока. Мое имя – Эдвард.»
Если это не был конгресс пульпы и пейпера, то это был еще какой-нибудь столь же славный конгресс. Джентльменам из провинции оплачивали пребывание в отеле, все они имели стереотипные кусочки картона, в которых официант проставлял им сумму съеденного и выпитого.
Долго за столиками джентльмены не задерживались. Их ждали дела, и проглотив довольно дорогие и, на мой взгляд, не очень вкусные изделия нашей кухни, они сматывались восвояси. Свистопляска эта, как я уже сказал, начиналась в семь и кончалась она для меня в три часа.
Был я тогда тихий и пришибленный. Я не переставал думать о том, что со мной случилось. Недавние события – измена Елены, ее уход от меня – все это свершилось в полгода и быстренько съехало к трагедии. Так что я не очень хорошо себя чувствовал, когда вставал в полшестого, надевал свитер на голое тело, серый костюм, и шарф на шею – шел в отель ровно шесть минут, спускался по ступенькам вниз – видел каждодневную вылинявшую надпись «Имейте прекрасный день в „Хилтоне“, при этом в лицо мне ударяло запахом мусора, подымался в лифте в мой ресторан, приветствовал поваров – кубинцев и греков. Я от души приветствовал этих людей, они мне были симпатичны – вся кухня и все наши басбои, официанты, мойщики посуды, уборщики – были пришлые, не американцы, метеки. Их жизнь была не очень-то устроена, лица не были каменно спокойны, как у наших посетителей, вершащих во всех частях Америки великие дела пульпы и пейпера. Многие из них – например те, кто принимал от меня короба с грязной посудой, которые я таскал из ресторана, получали еще меньше денег, чем я. Находясь все еще в атмосфере моей трагедии, я считал этих людей с кухни моими товарищами по несчастью. Да так оно и было, конечно.
Ну да, так вот я проходил утром через кухню, брал столик на колесиках, покрывал его сверху белой скатертью, а две его нижние полки красными салфетками. На салфетки я ставил специальные длинные глубокие вазочки – посуду для масла, иногда немного вилок и ножей, на случай если у моих двух официантов, которых я обслуживал, не хватит посуды, или стопку чашек и блюдец. Наверх, на белую скатерть я помещал обычно четыре под серебро сделанных кувшина, предварительно наполнив их кусочками льда и водой, и большую миску масла, стандартные кусочки –
1 2 3 4 5 6 7
Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. – Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.
И приехал сюда. Теперь вижу – один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт – это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все – что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там – честь великая. Тут – поэт – говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: «Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь». И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его – потому что он – рыжий еврейский юноша – был русский поэт. Для поэта лучшее место – это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.
А другие ребята, мои друзья – те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР – ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй…
«Мы». Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию «мы». Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.
Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек – полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер… Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.
Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается… из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: «Курочка по зернышку клюет».
С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, «по пачке хуев в каждом глазу», выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки.
Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту.
– Что, еб твою мать, – говорю я ему, – опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, – говорю я.
– Какой ты грубый стал, Лимонов, – говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт.
Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: «Мир – я должен тебе деньги!».
Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале «Крокодил». Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей – Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой «модной» профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто «фанатизм». Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые… Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие…
Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали.
У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. «Хиро? – Говно. Аведон – старый халтурщик…» Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли.
В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: «Помяни мое слово – он обязательно повесится» – он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа – студия) – прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно – безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом – красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была.
2. Я – басбой
Первые дни марта застали меня работающим в ресторане «Олд Бургунди», находился он – и посейчас находится в здании отеля «Хилтон». До отеля «Хилтон» из «Винслоу» идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу вниз.
Очутился я в «Хилтоне» по протекции крымского татарина Гайдара, который работал в Хилтоне носильщиком десять лет, был там свой человек, иначе меня еще и не взяли бы. Каюсь, совершил преступление, в «Хилтон» пошел через несколько дней после того, как получил Вэлфэр. Хотел попробовать и выбрать впоследствии. Когда-то в глубокой юности я учился в специальной школе для официантов, но учился кратковременно, сколько-нибудь приличного официантского образования у меня не было, пошел я в свое время в официанты случайно.
Никогда я не думал, что нужда и случай заставят меня вновь обратиться к этой профессии. Впрочем, в «Олд Бургунди», большом красном зале с двумя балконами и без окон, совершенно без окон, как я позже обнаружил, я работал басбоем. Молодая армянка из персонал-оффиса «Хилтона», оформлявшая меня на работу, сказала, что если бы я хоть посредственно знал язык, меня бы взяли официантом, а не басбоем. На своем незнании языка я терял деньги.
В «Хилтоне» нашем было две тысячи обслуживающего персонала. Огромный отель работал как гигантский конвейер, не останавливаясь ни на минуту. В таком же темпе работал и наш ресторан. В семь часов утра появлялись уже первые посетители – в основном, это были подтянутые седые мужчины среднего возраста, приехавшие из провинции на какой-нибудь профессиональный конгресс. Они спешили съесть свой брекфест и обратиться к делам. Помню, что время от времени нам всем нацепляли на лацкан форменных красных курток бумажный жетон с надписью вроде следующей: «Добро пожаловать, дорогие участники конгресса пульпы и пейпера! Персонал отеля „Хилтон“ приветствует вас и приглашает на традиционный кусочек красного яблока. Мое имя – Эдвард.»
Если это не был конгресс пульпы и пейпера, то это был еще какой-нибудь столь же славный конгресс. Джентльменам из провинции оплачивали пребывание в отеле, все они имели стереотипные кусочки картона, в которых официант проставлял им сумму съеденного и выпитого.
Долго за столиками джентльмены не задерживались. Их ждали дела, и проглотив довольно дорогие и, на мой взгляд, не очень вкусные изделия нашей кухни, они сматывались восвояси. Свистопляска эта, как я уже сказал, начиналась в семь и кончалась она для меня в три часа.
Был я тогда тихий и пришибленный. Я не переставал думать о том, что со мной случилось. Недавние события – измена Елены, ее уход от меня – все это свершилось в полгода и быстренько съехало к трагедии. Так что я не очень хорошо себя чувствовал, когда вставал в полшестого, надевал свитер на голое тело, серый костюм, и шарф на шею – шел в отель ровно шесть минут, спускался по ступенькам вниз – видел каждодневную вылинявшую надпись «Имейте прекрасный день в „Хилтоне“, при этом в лицо мне ударяло запахом мусора, подымался в лифте в мой ресторан, приветствовал поваров – кубинцев и греков. Я от души приветствовал этих людей, они мне были симпатичны – вся кухня и все наши басбои, официанты, мойщики посуды, уборщики – были пришлые, не американцы, метеки. Их жизнь была не очень-то устроена, лица не были каменно спокойны, как у наших посетителей, вершащих во всех частях Америки великие дела пульпы и пейпера. Многие из них – например те, кто принимал от меня короба с грязной посудой, которые я таскал из ресторана, получали еще меньше денег, чем я. Находясь все еще в атмосфере моей трагедии, я считал этих людей с кухни моими товарищами по несчастью. Да так оно и было, конечно.
Ну да, так вот я проходил утром через кухню, брал столик на колесиках, покрывал его сверху белой скатертью, а две его нижние полки красными салфетками. На салфетки я ставил специальные длинные глубокие вазочки – посуду для масла, иногда немного вилок и ножей, на случай если у моих двух официантов, которых я обслуживал, не хватит посуды, или стопку чашек и блюдец. Наверх, на белую скатерть я помещал обычно четыре под серебро сделанных кувшина, предварительно наполнив их кусочками льда и водой, и большую миску масла, стандартные кусочки –
1 2 3 4 5 6 7