Аксессуары для ванной, сайт для людей
Были во множестве и представители еврейско-русской культурной знати, уже так сказать интернациональная элита, не забывшие, как они считали, русского языка. Они, конечно, сидели в первых рядах. Я различил людей из двух-трех влиятельных нью-йоркских журналов, несколько богатых вдов, человека, родившегося в Одессе, которого великий поэт Володя Маяковский когда-то называл «Малая Антанта», чем «Малая Антанта» очень гордился. Хитрый и пронырливый, рыжий, энергичный коротышка «Малая Антанта» был богат в нэповской России и сделался еще более богат здесь. Говорили, что деньги он делает из воздуха. Вопрос, что он понимал в стихах, остается открытым, тем более что он еще и плохо слышал. Впрочем, все эти люди пришли не из любви к стихам, а чтобы продемонстрировать свою принадлежность к культуре. Неважно, что русской, пусть даже еще более далекой от них — китайской, но к культуре. Модно сейчас в Соединенных Штатах быть культурным — посещать концерты классической музыки, оперу, балет, они и посещают, они и культурны. Если вдруг станет модным какое-нибудь изуверство, скажем хлыстовские «радения», я уверен, они предадутся ему дружно вместе со всем многонаселенным буржуазным обществом.
Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.
Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.
Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.
Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.
Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.
— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
* * *
Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.
Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.
Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.
Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?
«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.
Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…
Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.
Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.
Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.
Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.
Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.
Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5 6 7
Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.
Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.
Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.
Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.
Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.
— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
* * *
Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.
Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.
Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.
Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?
«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.
Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…
Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.
Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.
Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.
Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.
Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.
Над столом висела темной меди, витая, наверное, очень старая люстра — целое сооружение из труб и ламп, как прическа у светских женщин XVII века или шляпа на картине Пикассо. У одной стены находился высокий открытый буфет — и стояли стоймя тарелки и блюда с нарисованными на них рыбами, различными рыбами пресноводной Америки, очевидно. На самом большом блюде была изображена здоровенная щука. У другой стены дайнинг-рум (обеденной комнаты) стоял маленький старый комод, а над ним висела тоже старая, даже потрескавшаяся местами, картина, изображавшая кучу еды — от мяса до фруктов.
Это ознакомительный отрывок книги. Данная книга защищена авторским правом. Для получения полной версии книги обратитесь к нашему партнеру - распространителю легального контента "ЛитРес":
1 2 3 4 5 6 7