термекс водонагреватели официальный сайт
— Да милые вы мои ребятишки! — пел Сметанин. — Да ешьте вы, ешьте эту выбраковану концерву, коль глянется. Да пошто глянется-то? Возьмут варено мясо, в банку затолкают, харчок сверьху — и ешь! Како это мясо? Его уж, вроде бы, ели и высрали…
В выборе выражений Сметанин себя не стеснял. Коляша понял, что у него это самый что ни на есть натуральный разговор. Спервоначала сосед еще спохватывался, приложив руку к медалям, кланялся в сторону Женяры: «Прошу прошшэнья, дамочка!», после совсем забылся, повествовал историю своих похождений совершенно свободным, великим русским языком. По тому, как большую часть времени он проводил, стоя на коленях, лежа на локте, Коляша догадался, что Сметанин из пехоты, тот нисколько не удивился тому, что молодой сосед угадал род его войска.
— Из ей, из ей! Чтоб она, блядь, горела синим огнем на сырых дровах. Кабы не Чащин товарищ капитан, давно бы я землю не мучил и воздух с бракованных концервов не портил.
Сметанин был на фронте с сорок первого года и все в пехоте.
— Уцелей-ко, попробуй! — восклицал он. — И по госпиталям валялся, и под колеса танков попадал, и в землю заживо бомбами закапывало, и отступал, и голодовал, и холодовал, где-то в Белоруссии даже тифом болел и чуть в заразном изоляторе не сдох… Ну, думаю, теперь-то уж меня выбракуют и, если не домой, то хоть в какую-то, не в пехотную роту пошлют. Ведь ветром же шатат, а я пулеметчик. Где мне станок унести или хотя бы и ствол? Да без меня много желающих по тылам ошиваться, воевать подале от переднего краю. Хоть верь, хоть не верь, друг мой молодой, денег скопил: шил и починял обутки командирские, ну и приворовывал, конешно, где курку украду, где гуся, где свечку, где топор, где часишки трофейные подберу, зажигалки, ручки писчие с голыми бабами. Ну, думаю, как ранют, я в тылу какому-нибудь ферту все это суну — и меня хоть ненадолго дале от бойни подоржат, хоть с полгода — отойти чтоб, укрепиться нерьвами. Но все не за нас, ни вошь, ни Бог. Херакнуло так, что мешок мой с трофеями в одну сторону полетел, я — в другую! И вот знаш, паренъ, уставать я стал. Вижу, ты вон тоже изукрашен, и меня поймешь. Хожу, как в воду альбо в помойку опушшеный: что скажут — сделаю, не скажут — не надо, шшэлку себе, солдатскую спасительницу, могу выкопать, могу не выкопать; пожрать не принесут — ничего, добывать не стану… Обессилился, обовшивел, седина по мне пошла, будто плесень по опрелому пню. Все одно, думаю, до конца мне не довоевать, маяться же я больше не могу, и, чем скорее меня кончат, тем скорее душа и тело успокоятся. Домой писать промежду прочим тоже перестал. Пусть, думаю, постепенно привыкают жена, дети к мыслям о моей потере. Ну, а в таком состоянии духа, сам знаешь, на передней линии огня долго не протянешъ, там ты все время должен быть, как пружина, настороже, ушки чтоб на макушке, глаза спереди, глаза сзади, желательно, и на жопе чтоб глаза и уши были и видели и чуяли чтоб все, потому, как сам себя остерегаешь, так и сохранишься в этом аду, и чтоб не тебя фашист, а ты его убил… Ой, парень, сколько я энтого фашиста положи-ы-ы-ыл! Ежели на том свете будет суд Божий, меня сразу, без допросу и без анкет, в котел со смолой. Душегу-уууб! Хожу я, значит, землю копаю, пулемет на горбу вперед на запад ташшу и чую, скоро, скоро отмаюсь. Но тама, — показал Сметанин в потолок вагона, — распоряженье насчет моей выбраковки ишшо было не дадено. А вот письмо от моей бабы пришло. На имя командира части. А у нас токо-токо ротного убило, новый ротный пришел. С батальона. Капитан Чащин. Ну, новый-то он новый, да дыры на ем старые. С госпиталю он поступил. Меня к ему и вызывают. Сидит в блиндаже мужик, худю-у-у-ущий, хворый на вид весь, как ворон черный. Я ишшо подумал — осетин, небось, альбо чечен, А он меня на русском чистогане: «Ты што распротвою мать, от семьи спрятаться хочешь?» — «Умереть я хочу, товарищ капитан». — «Чего-чего?!» — «Умереть, говорю, хочу. Все надоело». — «А вот тебе! — заорал капитан, тыкая себя кулаком в ширинку. — Хуеньки не хочешь?» Бодрое, игровитое слово-то, навроде как детская побрякушка. Я с того момента слово это полюбил и на поправку пошел, душа в мине воскресать начала. Товарищ Чащин, он с понятием, он слово-то словом, но дело делом, коло себя меня держал, навроде как вестового и писаря. Какой из меня писарь? А сапожник и шорник хоть куды — с детства к шилу да к постегонкам приученный. Обшивал, обмывал, упочинивал, обувь тачал и командирам, и солдатам. Ночей не спал. Когда и коней почишшу, когда чего поднесу, подам, покопаю, раненых соберу. И вот под крылышком-то капитана Чащина, дай ему Бог здоровья, да под командирскими накатами очухался я, и, когда меня снова во взвод возвернули, к пулеметчикам, — голой рукой меня не возьмешь! Я уж снова весь при себе, и нюх мой от пороха и гнилых соплей прочистился. Работат!
Н-на! А ить задурел я, о-ох, задурел!.. Это коды мы Берлин взяли и загуляли все: и офицера, и рядовые, — так я уж и от памяти отстал: ночь мне, день, немец, русский, узбек, татарин — все мне собутыльники! Всех я люблю! Волокут меня к Чащину, теперь уж к комбату, майору. Ты что, говорит, старый, обалдел, что ли? Так точно, обалдел, говорю, потому как жив остался и до се этому не верю. Он меня подтолкнул к окну — это мы под Берлином, в каком-то городе стояли, на берегу реки, может, моря, кажись, Ундермунде или Мундерунде — у него, у немца, рази запомнишь.
«Че ты видишь?» — спрашивает товарищ Чащин, теперь уж майор, а я уж привык — все капитан да капитан. «Дома», — говорю. «А ишшо че?» — «Ишшо, ишшо? Воду, — говорю, — вижу». — «А ишшо?» — «Боле ниче не вижу, товарищ капитан. Мне бы опохмелиться, тоды бы, может, зренье прорезалось…» — «Я тя опохмелю! Я тя опохмелю! Ты что, старая кляча, не видишь, што уж лето на дворе? Ты же с весны гуляш! Куда в тя лезет-то? Струмент сапожный потерял. Иль пропил… К немке, к молодой, по пьянке подвалился, бесстыжая твоя рожа! У тебя ж четверо детей! Дочь невеста! Мне уж жопу чесали за твои художества! Под трибунал попадешь!.. Ты же в армии, мерин сивый! Что, что побела? Ну, погуляли все, люди как люди, а ты, как хер на блюде!..»
И опять, в такой погибельный момент приблизил меня к себе товарищ Чащин, уж майор, — велел мне подавать, но помаленьку, чтоб постепенно голова прояснялась и сердце чтоб от неупотребления сразу не остановилось, чтобы тоже в границы входило. И все, парень, опять наладилось, пошло, как надо, — молиться век мне и моей семье на товарища Чащина. Но тут нас хлесь в ашалоны, да в Молдавию и перевели. Тама от нас товарища Чащина отозвали. Кто говорит, будто в академию, кто, мол. по раненьям домой. А я думаю, в Кремель его взяли, да и не ошиблись — бо-о-о-ольшо-ого ума человек! Там такие люди нужны, чтоб с умом руководить державой и направлять ее, куда надо, а куда не надо — не направлять…
Н-на, оборвалось во мне что-то, заныло, заскулило в нутрях. И давай я опять гу-уля-ать-куралеси-ыть… Но товарищ Чащин все предусмотрел. Новый комбат меня с деревни, где мы помогали колхозникам урожай убирать да смуглянок-молдаванок в кукурузе перебирать, нажравшись синего вина, — велел на губвахту посадить. Отсиделся я, отлежался на губе, мне документы в зубы, мешок концернов, мать бы их, маленько хлеба, маленько денег — и катись вояка Сметанин домой — от греха подальше. Ну я, само собой, с ребятами загулял. Но ребята не дали мне разойтись. Место мне в энтом вагоне — из Румынии эшелон-то идет, — нашли и в вагон связку одеяльев забросили, вот оне, энти одеялья, — для коней, заместо попон служили. Матерья на их плашпалатошная, ее простежили с куделей, с ватой ли сырцом и полевых артиллерийских коней грели. Мне сказали, там, в деревне, мол, сгодятся, там все разуты-раздеты, а из матерьи такой хоть штаны, хоть юбки шей. До-о-о-олго я ехал на тех одеяльях один. Прядут патруля, я сразу на себя генеральский вид напущу: «Имушшество казенно охраняю, попоны для коней», — и отлипнут оне. Потом народ полез-попер, мне и радостней, и веселей, да вот только от попок энтих тыловых беспокойство. Два одеяла я уж на хлеб променял. Ишшо бы надо хлебца раздобыть. Придется тебе, парень, энтим делом заняться — я худой промышленник. У нас теперича вроде как семья. Ты уж, дамочка, не обрашшай внимания. Невыдержанный я на язык. Деревня-мама!..
Н-на-а, деревня! У ее и названье-то Кудахталовка! И жись в ей не жись, а и не знаю, как назвать… Вот лепят в лепят: «Жись до войны была! Жись до войны!» Может, кому и была, да не нашему брату. Кудахталовка наша почти в самом степу, хлебушко родится с пятого году на шестой, картошка — моих мудей не хрушшее!.. Ой, опять прошу прошшэнья, дамочка молодая. Вся надежа на скот, на овцу, на ямана, да на коня, да на Ивана. А ен, Иван-то, который в двадцать перьвом годе не вымер, дак в тридцать третьем годе ноги протянул. Ладно, у нас отец мозговитый, на каку-то стройку махнул, кочергой в домне шевелить обучился, и за ту кочергу ему хорошие деньги давали. Да только выпить он у нас был большой спец. Но деньжонок все же присылал, когда и с имушшества чего. Я за старшего в семье. Семеро нас, и не по лавкам, а по полу да по полатям. Из семерых четверо девок. Меня скорее женить, чтоб я с дому не смылся. Всего приданого нам с Грунькой: деревянна кровать с клопами возле дверей… Скрыпит, курва, што твой шкилет. На полатях девки возятся, подслушивают. А еда кака? Картошки, молоко да арженина. Девки ночью на полатях ка-ак пе-орнут! — у нас с молодой полон рот битых тараканов… Послушай, солдатушко хромой, нас эти попки намертво заперли?
— Намертво!
— Н-н-на-а-а! Теперь нам не помочиться, не опростаться, не попить?
— Терпеть придется.
— Терпе-эть? Все терпеть да терпеть… Не привыкать нашему брату терпеть, ну, а ежели как терпиловка кончится? Опеть свалка? Опеть кровь?..
— Тихо, отец. Я попробую упросить осмотрщика вагонов.
— Молчу, молчу, — Сметанин в потемках звучно, сладко зевнул и уже на отходе ко сну добавил: — Эх, Кудахталовка, Кудахталовка, мать бы ее ети! Знаю, че меня ждет. В Молдавии бы остаться, коло винограду, коло молдаванок! У-ух, егоисты мы, мужики! У-ух, егоисты! Детишки-то как? Старшу замуж надо выдавать…
Всю ночь, как на грех, как на изгальство, гнало поезд, тащило в холодную, ветреную Россию, и только на рассвете случилась остановка. Но Коляша не дозвался никого снаружи. Мочились мужики в притвор двери, по-большому терпели. Сметанин не раз уж вежливо пукнул, заглушая звук кашлем. По вагону начало все гуще разносить вонь и звуки. А поезд все бежал, бежал. И уснул Коляша на одеяле-попоне, отделенной Сметаниным. Когда проснулся, поезд все качало, все волокло. И он опять забылся. И опять проспал заправочную остановку, узловую станцию, на которой комендантские работники открыли вагон и спутники облегчились. Киевский лейтенант, с гранатой, еще и выпил, да крепко. Лицо его, серое и костлявое, осветилось загоревшимися глазами, сталистым взглядом прожигал он все, на что смотрел. Гаденыши бахмачской комендатуры по линии передали, чтоб мятежный вагон закрывали. И спутников снова заперли, снова упрятали. Пьяный лейтенант цеплялся ко всем, задирал парня с красками, говорил, чтоб тот уж сейчас начинал писать трофейными красками победные картины.
— Вон тех вон, в углу, изобрази! Пока мы кровь проливали, землю носом рыли, они, голубчики, гнездышко семейное свили!..
— Ложился б ты спать, товарищ лейтенант, — подал голос Сметанин. — Выпил и ложись. Зачем людей задираешь?
— А-а, старый хрен! Слышал я, слышал, как вылизывал ты жопу своему капитану… Выжил! Сохранился!
— За что он нас-то, господи! — испуганно вздохнула Женяра, прижимаясь к Коляше. — Да сними ты бушлат. Пусть увидит твой орден, медаль солдатскую — «За отвагу», нашивки за ранения…
— Он и без того видит, что я не грибы на фронте собирал.
Лейтенант унялся, захрапел, но храпел как-то настороженно, с перерывами. Разойдется, расхрапится — и стоп! Словно вслушается во что-то вокруг и потихоньку, полегоньку опять захуркает, погружаясь глубже в тяжелый сон. Женяра, боясь лейтенанта, кашляла в шапку или в отворот Коляшиной шинели.
— Не обижайтесь вы на него, — сказал Сметанин, — где-то его крепко помололо, может, и в плену… О-ох, и погинуло же там народу, поугасало жизней…
Ни с того, ни с сего, от полного уже безделья во тьме кромешной потянуло Коляшу позаигрывать с женой. Она смиренно, скорей даже испуганно отнеслась к этому, но вдруг рукой поймала руку мужа и с низу перенесла ее на свой лоб, с тихим стоном придавила к голове — лоб, лицо, голова у нее пылали.
«Заболела! — всполошился Коляша, — а я тут со своими забавами…»
— Простудилась? От стены холодно? Женяра молчала. Коляша ее тормошил, пытался укутать.
— Не надо. — отвела она руку мужа. — Я же двое суток не ходила на двор. Я больше не могу…
— Так че ты молчала?
— Я боялась автоматчиков… и еще… еще боюсь отстать от поезда.
— Да ты че?! Я ж какой-никакой шофер, все правила дорожные знаю. Горит красный — стоим! Зеленый зажегся — поехали. Может, загородить тебя, и ты у дверей, в притвор, а?
— Нет, я не смогу при мужчинах. Не беспокойся. Я еще потерплю. Только пока не прикасайся ко мне… Не сердись. Ну, прости, пожалуйста…
Коляша укутал жену, как мог, и ушел к двери вагона, сел так, чтоб на него сквозило из притвора, чтоб не проспать остановку.
Только на рассвете, где-то уже за Орлом, поезд выдохся, замер, и Коляша услышал похлопывание клапанов колесных букс — приближался осмотрщик вагонов. «Скорей, скорей! — торопил его Коляша про себя. — Хоть бы больной вагон не попался. Расцепку начнут…» Но вот хлопнули две крышки задних колес, сейчас осмотрщик пойдет к последней — передней паре, к паровозу, посмотрит, молотком по тормозным колодкам и по башмакам, их удерживающим, постучит, потычет щупом в паклю со смазкой, если потребуется, мазуту подольет, тампон в пустующую буксу вложит — в пути паклю на растопку вытаскивают, — еще разок мазутом из чайника подзаправит, высморкается, еще чернее измажет и без того уже чумазый нос, вздохнет освобожденно и подумает тоскливо: «Э-э-эх, теперь бы закурить!..» Шаги хрустят по каменной крошке, усталые неторопливые шаги — похоже, идет пожилой осмотрщик, пожилой лучше, не верхогляд, пожилой горе и нужду понимает, об девках или еще об чем таком не задумается.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29