https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/uglovye_asimmetrichnye/?page=2
Пять лет! Чтоб так пожить, как пожил он, иные б и на десять согласились. Подумаешь, пять лет!
Он пропал за эти пять лет? Дошел? Затерялся?
Он сразу умом своим дошел, что придурков в колонии трудовой и без него довольно. Профессора по этой части, а может, и академики даже есть.
Что нужно было противопоставить им? Чем исправить печальный факт жизни?
Он знал чем — и на лесоповале показывал чудеса трудовой доблести. В пример ставили Митяя, кашу дополнительную давали и освободили на два года раньше.
Почему?
Да потому, что мозга в его башке имеется, потому, что он вырос в трудовой семье, у трудовой матери, и не по своей воле, а по нужде начал путь жизни с прислужничества, с пособничества ворью. В их родове он первый, кто по судам да по колониям, — это тоже понять надо.
Раз! Два! Три!
Перескочил Митяй, качнулся и чуть было не свалился, запнувшись о валежину, на которой вытаял и свежо зеленел брусничник. Глухарь чего-то умолк. Временит. Выжидает. Впереди, в подлеске, просвет угадывается, белыми полосами пустое просвечивает. Только б Митяю кулижку ту проскочить да глухаря уторкать, а остальное все ерунда на постном масле. Не он первый и не он последний в этом миру запутался. Главное сейчас — полянку проскочить.
По ней, по полянке этой, скоро подснежник пойдет беленький, потом трава.
Как-то в год победы, весною, ездил он в район зачем-то. На кошевке ездил, как чин какой! На обратном пути подснежников набрал. Вечером ко Ксюхе явился. С цветами за пазухой. Отдал. Вручил. Ревела она. Нюхала и ревела.
«Эх, Ксюха! Ксюха! Состарела небось, усохла? Чего тебе тот детный путеобходчик, за которого ты вышла после войны, чтоб от села навозного да колхозного избавиться? Да ты таких путевых обходчиков пятерых умаешь и после еще костыли на всей путе молотком забьешь! Такая в тебе сила! Страшенная сила! Дети от тебя были бы здоровые, черноглазые. Эх, Ксюха, Ксюха! Сколько баб и девок знавал, но вот тебя, как присуху, забыть не могу. Жену свою, по разнарядке Богом спущенную, Зинку, обойму, а об тебе мысль. Неужто любовь промеж нас была?..»
Бродит Митяй думами по жизни своей, точно по лесу. Перескакивает, как по угору этому, и то на елки, то на палки натыкается, а то и о колодину запнется. Просвет в его жизни так же, как на угоре этом, — единственный и величиной с кулижку, в два прыжка которую одолеть можно.
…Четырнадцать ему было, пятнадцатый шел, когда Ксюха Сюркаина, году с мужиком не прожившая из-за войны, завлекла его к себе, напоила самогонкой и баюшки с собой положила.
Ярая молодайка Ксюха! Дикая! То орет, бывало: «Уйди, рахит косопузый! Обрыд ты мне! Ненавижу я тебя и себя!» То опять гладит, ровно теленка, милует…
Ну, он потом послал куда надо Ксюху, сообразил, что не одна баба на свете и какое ни есть утешенье каждой требуется. А Ксюху послал потому, как возможности никакой не стало: ревнует, шумит, дерется с бабами, волосья пластает.
«И-э-э-эх, делов было!» — трясет головой Митяй.
Мать, правда, здорово ругалась, баб кляла, испортили, говорит, потаскушки, мальчишку, изгадили. Но потом и сама, видно, рукой махнула на все. В тюрьме вон какие слова ему сказала: пожил, дескать. Оно и правда, пито было, едено. Удовольствия всякого было. А вон старший его брат, Емельян, восемнадцати лет на войну ушел. Он бабу-то во сне только и видел небось. Не погулял, не понаряжался… Может, об Емельяне думала мать, когда говорила Митяю такие свои слова…
После очередного перескока Митяй стянул сначала один носок, потом другой, потер руками ноги. Но руки тоже отерпли от ружья. «Лучше уж про жизнь думать — сразу жарко сделается», — усмехнулся Митяй сам над собой.
Не поехал в родное село Митяй после колонии. На Кынте задержался, возле Никодимовки. В ту нору решенье из совнархоза вышло — сделать Кынт судоходным до города Кынтовска. Раньше еще, при царе Горохе, когда люди без штанов ходили, плоты, говорят, по Кынту гоняли, железо и всякий груз плавили. А потом затащило Кынт. Надо было скопать отмели, перекаты, камешник и в баржах свезти на глыбь.
На одну из землечерпалок и поступил Митяй в качестве разнорабочего. Работали на ней четверо ребят, освобожденных из его же колонии, и поэтому вроде родни они ему оказались. А остальные — вербованные. Народ! В каких они палестинах побывали! Какие приключения изведали!
Митяй, слушая их, поражался обширности земли и разнообразию человеческой жизни.
Они, эти ребята, как-то весело все делали, играючи. За пять лет, которые греблась землечерпалка возле Никодимовки, они вывели в ямах рыбу взрычаткой, спалили лес на ближней гриве, мимоходом сделали десяток-полтора ребятишек никодимовским и другим встречным женщинам. И ток этот глухариный, между прочим, они же распотрошили. Мошника-токовика им шибко хотелось уговорить, да он не дался…
Впереди на поляне послышался хруст, и в мыслях Митяя получился сбой. Он напрягся слухом. Что-то шуршало на поляне, сламывались под чьей-то мягкой поступью козырьки наста, доносилось протяжное, будто стариковское, сопенье. «Неуж кто крадется с другой стороны?! — от такой догадки все нутро Митяя ровно бы перцем обожгло. — Не дам! В крайности, отсюда пальну!..»
Все скоро утихло, и Митяй тоже постепенно успокоился. Однако глухарь, вытянув шею, беспокойно пялился вниз, перья на нем опадали, как темная пена, и он убывал на глазах, ровно мяч, из которого утекал воздух. «Рысь, верно, чует», — подумал Митяй и на всякий случай поднял курки. «Если рысь набредет — ударю. Шкурку к Оленкиной кроватке постелю, чтоб на холодный пол не ступало дитя. Лезет шкурка сейчас. Но ничего. Зверя этого запрету бить нет. Вредный этот зверь, хищник».
Митяй пошевелил пальцами в носках. Живы пальцы. Но если еще ждать…
Глухарь опять взъерошился: затоптался мешковато, по всему видно — собирался защелкать.
Митяй осторожно наступил на лапу пихты, высвободившуюся из-под снега, — все не так ноги жечь будет — и направил свои думы в старое русло.
Несколько лет перегребали они землечерпалкой перекаты возле Никодимовки, но вперед не продвигались, потому как за лето они увезут на баржах каменья с перекатов в ямы, а весною льдом снова припрет землю, камешник и наделает мели.
На зиму Митяя оставляли сторожить землечерпалку. Сподвижников его в область отзывали, работать на ремзаводе, — у каждого из них было нагуляно от четырех до семи необходимых государству профессий. Они могли слесарить, токарить, монтажниками быть, плотниками, электросварщиками — они все умели, а Митяй — только плоское катать и круглое таскать.
Вырыл Митяй землянку в продырявленном стрижами яру, с окном на устье Разлюляихи, где покоилась отбитая мысом от быстрого Кынта землечерпалка, ловил ершей из-подо льда, помогал в деревне кому кадку починить, кому крышу покрыть, кому дров напилить. За это ему доплата к основному жалованью шла в виде харчей и душевного отношения селян, и особенности вдовых женщин, которых Митяй научен был жалеть еще с детства. Совсем уже бедолажным бабам делал он работу за так — не корыстовался на чужой беде.
Такая вот мелкая работа и свела его с брошенкой Зинкой. Жених ее, Коля, поехал добровольно поднимать целину. И поднял! Слух дошел — жена его из городских красавиц, волос высотным этажом носит.
Все бы это ничего, да Зинка от целинника Коли осталась в интересном положении, боялась, что отец зашибет ее, хоть и однорук.
Отец Зинки, Корней Ванышев, — человек серьезный, на войне руку потерял, а нынче при колхозе пчеловод и член правления артели.
Подумал, подумал Митяй на досуге, в землянке своей, и решил, что пролетарью терять нечего, кроме цепей, да и взял грех целинника Коли на себя.
Родилась девочка Оленка. Чего-то там в сроках не совпадало, ну да кто нынче, в век науки, обращает внимание на такую мелочь? Зинкина мать, Ванышиха, поспешила назвать Оленку недоноском. А девочка и впрямь что недоносок — хила, блекла, ноги колесом. На этом основании Ванышиха всем радостно твердила, что девочка — вылитый папа, Митяй. Переживала Зинка из-за своего целинника Коли, и терзания души ее в утробу перекинулись, на ребенке изъяном отозвались.
В общем-то Митяю такая девочка даже больше к душе пришлась — жалость вызывала в нем, самому ему непонятную. Привязался Митяй к девочке, а с Зинкой как было, так и осталось: она о целиннике своем тоскует, а он о Ксюхе. И может быть, не столько уж о Ксюхе, сколько о развеселой, юной поре, о родной вятской деревеньке, подле тихой речки стоящей, лаптями пахнущей, жалицей и лопухами заросшей и все же своей, единственной на свете…
Глухарь что-то не поет? Опять вниз пялится, опять шею вытянул, а уж совсем ободняло. Ноги аж до стону ломит. Может, плюнуть на все и бросить этого бородача? Пусть живет.
Но тут Митяй вспомнил, как еще в начале марта ездил он к Переволоке за дровами и нашел здесь наброды глухариные. И с тех самых пор, с марта, значит, сердце Митяя сладко посасывало в предчувствии песни глухариной, выстрела и тугого, душу радующего, удара о землю…
Митяй для проверки тихонько швыркнул носом — не заложило ли? Нет, ничего — свищет. «Подюжу еще. А там уж, если что, пальну из обоих дул, чтоб громом тут все поразразило!» Митяй весь дрожал от нервности или от студености утра и земли.
Он снова, большим уже усилием, усмирил свой бунт, заставил думать о себе — это успокаивало его и настраивало на жалостно-сочувствующий лад к себе, к своей жизни, к Оленке, которая любит его больше, чем мать. Видно, отчужденность Зинки, ее длинную, изнуряющую тоску по тому, чего уже возвратиться не могло, чувствовал ребенок.
В том году, как подбортнулся Митяй к Зинке и перетащил рюкзак свой из землянки в нормальный дом тестя Ванышева, работы на Кынте были прекращены. Еще целую зиму Митяю шла караульщицкая зарплата, потом и ее перестали слать. Однако Митяй добровольно удозоривал землечерпалку, не давал ее растаскивать, надеясь, что еще понадобится и он, и землечерпалка, и снова он будет при настоящем деле и с хорошим коллективом.
Тесть сначала намекивал, потом приступил к Митяю с требованием — перетащить с беспризорной землечерпалки шланги, ремни, лампочки, инструмент и все, что поценнее. Митяй молчком увиливал, а когда уж тесть совсем его припер, изобразил из себя того человека, которого и хотел бы иметь в зятьях Ванышев, то есть покорного, осознавшего свое недостойное прошлое.
— Я, папа, учен, крепко учен, — скромно заявил он тестю, и тому крыть стало нечем, и он похвалил даже Митяя за такое примерное поведение.
Но когда по большой воде пришел пароходишко, собрал три землечерпалки сверху и, прихватив по пути четвертую, Митяеву, ушел, не сказав Митяю ни спасибо, ни наплевать, тесть язву свою болючую открыл все же: «Ну что, зятек, какую премию вырешат тебе за сбережение социалистической собственности?»
Прослужив при многих председателях на побегушках, изведав в колонии всякого, Митяй научился молчать. Он снес издевку тестя. Он даже не напился, а вот убежать от блажной Зинки, от хозяйственного тестя ому захотелось.
Как землечерпалку увели и надежд никаких не осталось, тесть походатайствовал за Митяя и помог ему устроиться поближе к технике, на колхозный паром, а зимой Ванышев при хозяйстве держал Митяя. Угадывая смятение в душе зятя, тягу его к другой жизни, тесть Ванышев всячески поощрял радения Митяя к хозяйству и говорил, свойски подмигивая:
— Тесть любит честь! Зять любит взять! Кхе-кхе, помрем мы со старухой — все вам останется. — Чувствовалось большое сожаление тестя Ванышева о том, что нажитое хитрым его умом и трудом добро достанется такому бросовому человечишке, как Митяй.
«Да на кой мне нужно твое хозяйство? — хотелось заорать Митяю на тестя, который был еще не стар и умирать не собирался. — У меня сроду, как у латыша, — хрен да душа! Романтик я! Мне на Сахалин охота. Рыбу косяками ловить, по птичьим базарам палить, чтобы жахнул, так сыпались!..»
«Чтоб не как здеся — все утро к глухарю крадусь, а он, стервоза, вроде тестя Ванышева, куражится: то поет, то резину тянет! Обезножеешь из-за него, ирода!..»
Вдруг зажмурился Митяй — так его полоснуло по глазам выкатившимся из-за леса солнцем. Понял Митяй, что теперь ждать нечего. Плюнул с досады и пошел к сосне напропалую, даже наперевес ружье, — чтоб, если птица полетит, успеть ударить ее на лету, встречь.
Митяй выбежал на полянку, до которой так долго хотел добраться, увидел, как приосел на лапы глухарь, готовый пружинисто оттолкнуться и слететь, хотел уж вскинуть ружье к плечу, но внезапно почувствовал, что кто-то еще тут есть рядом. Он напряженно повернул голову и сразу забыл обо всем на свете.
Шагах от него в трех, не далее, сидел на проталинке худой, мосластый медведь. Стомленный дремою, он пьяно пошатывался. Шерсть на нем вся свалялась, один бок заиндевел, — должно быть, подтекло в берлоге и выжило на рассвете хозяина. Глаза у медведя были бессмысленно-сонны, как у новорожденного младенца, когти длинные, безжизненно-белые.
Митяй не мог оторвать глаз от этих немыслимо длинных, загнутых когтей.
Сколько он стоял, глядя на эти когти, когда и как он хватил с поляны, куда делся мошник-глухарь — слетел или на сосне остался, сколько времени он мчался домой, каким путем? — Митяй не помнил.
В дом он ворвался, все еще держа ружье наперевес.
На ногах его от козьих носков остались одни манжеты, и ноги все были изрезаны стеклом наста, телогрейка изорвана о сучки, и лицо все исцарапано.
Ванышиха отпаивала Митяя святой водой, тесть Ванышев водкой с перцем отпаивал, насмехаясь и тем насыщая постоянную свою неприязнь к зятю.
Повеселилась Никодимовка и заречные две деревни, прослышав о том, как Митяй из лесу тяга давал. Тесть Ванышев не поленился, разукрасил происшествие. Не без подначки он все посылал Митяя за сапогами в лес, но тот отмалчивался и в лес не шел. Однако так получилось, что сапоги эти сами его нашли.
Летом двое кынтовских рыбаков спускались с удочками по Разлюляихе и возле Переволоки варили чай. В елушниках они ломали сучки и обнаружили кирзовые сапоги, замытые до белесости дождями и покоробленные жарою.
1 2 3