Установка сантехники, недорого
Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны. Смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, оставляющие меня на перроне, на пристани... Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки... - в словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он сумел полностью излечиться. - Но чаще всего мне снился самый кошмарный сон. Я - в маленькой комнатке, и вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я - нет. Я пытаюсь. Я шевелю губами. Язык лишь подрагивает между зубов. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые я хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Мне расхотелось жить. Я чувствовал, что больше не смогу рисовать. Я уже подумывал о самоубийстве.
Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать, такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью - враг креативной критики. Сунулся в карман в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
- Самоубийстве, - повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. - Я стонал. Я орал в голос, - Баранов знал, что ничего такого не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. - Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, - Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций. - Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета. Я не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью... - Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, всю правда и только правда. - И знал я только одно: по мере того, как картина близилась к завершению, огромный груз сваливался с моих плеч. Мое подсознание освобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Наконец, последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины, и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если б вошел в мою студию и нашел в ней другого человека, совершенного незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я был в отпуске. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они спасли меня от Ада.
Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.
- Из душевной боли рождается великое искусство, - изрек он. - Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.
Баранов кивнул, но и чуть смутился: он трижды пытался прочитать "Братьев Карамазовых", но так и не перевалил на 165-ую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему.
- Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.
- Заранее благодарю, - потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Алле и сообщит сногсшибательную новость. - Я - ваш должник.
- Ерунда, - отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. - Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь рисовать?
Баранов ослепительно улыбнулся.
- Вишни. Шесть килограмм спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня из принесут с рынка.
- Хорошо, - они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.
Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: "Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?"
В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: "ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ". Баранов моргнул. Потом начал читать. "На прошлой неделе, - писал Суварнин, контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской, буржуазной "живописи".
Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение. "Этим гангренозном наростом, - Баранов, пусть кровавый туман и застилал глаза, узнал любимое словечко Суварнина, умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг - не позволить вероломному Баранову и ему подобным, раболепно следующим заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, реакционного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, материалистического фордизма".
Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и на память. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограмм вишен в плетеной корзине.
В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать: "Войдите", - она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.
- Я вижу, - он указал на раскрытый журнал, - что вы прочитали статью.
- Да, - просипел Баранов.
- Вот, - Суварнин достал из кармана рукопись. - Возможно, вас заинтересует исходный текст.
Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. "...вновь раскрывшаяся сторона великого таланта... сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания... потрясающая техника... пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством..."
Баранов отбросил листки.
- Что... что произошло? - выдохнул он.
- Правление союза художников, - ответил Суварнин. - Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Этот Клопьев, председатель правления, который нарисовал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.
- И что теперь будет со мной?
Суварнин пожал плечами.
- Как друг, я советую вам... покинуть страну, - он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на этот раз прямо из горла, и вышел из мастерской.
В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.
Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк2, живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты имевшего быть события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня ей сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она, начиная с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.
- Ты погубил нас, - подвела она итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. - Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но хорошо, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта... эта обнаженная ведьма... Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?
Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.
- Не молчи, - воззвала к нему Алла. - Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.
- Алла, - выдавил из себя Баранов. - Алла... пожалуйста... - и замолчал. Хотел сказать: "Алла, я тебя люблю", - но вовремя передумал.
- Что? - потребовала продолжения Алла. - Что?
- Алла, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.
Алла смерила его холодным взглядом.
- Где-то и может что-то утрястись, но только не в Москве.
Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников, чтобы доложить, что готова приступить к работе на кухне.
x x x
Предсказание Аллы имело под собой веские основания. И в сравнении с той грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварина уже казалось похвалой. Нью-Йоркская газета "Нью мэссез", ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице, вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева, размазывала его по стенке, назвав, среди прочего, "предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущих плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в "Нью-Йоркере". В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для "Метро-Голдвин-Майер" для собаки-звезды, использовал дело Баранова для того, чтобы назвать Микеланджело первым представителем социалистического реализма. В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (578 - за, ни одного против) исключил Баранова из Союза. И как-то утром, с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Алла Босарт обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали завидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он - отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по 90 рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.
Поняв, наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу, и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Аллы, последовал совету Суварнина.
x x x
Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Алла обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятьями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, сразу же завоевал признательность публики.
- Здесь нас ждет счастливая жизнь, - предсказала Алла. И уточнила, что для этого нужно. - Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.
Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, самым простым вопросом, вроде местоположения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали те полотна, которые он рисовал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Раскусил прелесть подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось более чем часто, добродушно отшучивался: "Да кто тут что может знать? Это для философов".
Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного варианта рецензии он впал в немилость властей и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской.
1 2 3 4
Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать, такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью - враг креативной критики. Сунулся в карман в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.
- Самоубийстве, - повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. - Я стонал. Я орал в голос, - Баранов знал, что ничего такого не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. - Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, - Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций. - Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета. Я не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью... - Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, всю правда и только правда. - И знал я только одно: по мере того, как картина близилась к завершению, огромный груз сваливался с моих плеч. Мое подсознание освобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Наконец, последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины, и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если б вошел в мою студию и нашел в ней другого человека, совершенного незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я был в отпуске. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они спасли меня от Ада.
Суварнин встал, крепко пожал художнику руку.
- Из душевной боли рождается великое искусство, - изрек он. - Только из глубин отчаяния и можно дотянуться до небес. Вспомните Достоевского.
Баранов кивнул, но и чуть смутился: он трижды пытался прочитать "Братьев Карамазовых", но так и не перевалил на 165-ую страницу. Суварнин, однако, не стал развивать тему.
- Прочитайте мою статью в субботнем номере. Думаю, вам понравится.
- Заранее благодарю, - потупился Баранов, решив, что после ухода Суварнина сразу позвонит Алле и сообщит сногсшибательную новость. - Я - ваш должник.
- Ерунда, - отмахнулся Суварнин. Вот эта точность в выборе слов и обеспечивала ему славу ведущего критика. - Искусство у вас в долгу. И последний вопрос. Что вы теперь собираетесь рисовать?
Баранов ослепительно улыбнулся.
- Вишни. Шесть килограмм спелых вишен в плетеной корзине. В два часа дня из принесут с рынка.
- Хорошо, - они вновь обменялись рукопожатием, и критик отбыл, бросив еще один осторожный взгляд на бутылку водки.
Баранов сидел за столом, мечтательно ожидая прибытия вишен, и думал: "Может, пора заводить отдельную папку для газетных вырезок с моими интервью?"
В субботу дрожащими руками Баранов открыл журнал. На странице с фотографией Суварнина по глазам ударил черный заголовок: "ГРЯЗЬ В ГАЛЕРЕЯХ". Баранов моргнул. Потом начал читать. "На прошлой неделе, - писал Суварнин, контрреволюция нанесла один из самых жестоких ударов по российскому искусству. Дьявольская кисть некоего Сергея Баранова, доселе скрывавшего еретическое бесстыдство под грудами гниющих фруктов и вдруг почувствовавшего, что он может выставить напоказ свою подлую сущность, явила нам вызывающее тошноту мурло декадентской, буржуазной "живописи".
Баранов сел, жадно ловя ртом воздух и проталкивая его в перехваченные болью легкие. Продолжил чтение. "Этим гангренозном наростом, - Баранов, пусть кровавый туман и застилал глаза, узнал любимое словечко Суварнина, умирающий мир капитализма, объединившись с троцкистскими бандитами, дал знать Советскому Союзу, что его прихлебатели и агенты проникли в самое сердце культурной жизни родины. Чьи предательство и продажность позволили Баранову выставить свое чудище в стенах государственной галереи, пусть выясняет народный прокурор. Но, ожидая результатов расследования, которое обязательно будет проведено, мы, представители интеллигенции, должны сомкнуть ряды, чтобы достойно защитить дорогую нам культуру. Наш долг - не позволить вероломному Баранову и ему подобным, раболепно следующим заблуждениям и причудам своих хозяев-плутократов, марать наши стены этими образчиками дадаистского отчаяния, реакционного кубизма, реакционного абстракционизма, сюрреалистического архаизма, аристократического индивидуализма, религиозного мистицизма, материалистического фордизма".
Баранов положил журнал на стол. Дальше он мог и не читать. Подобные статьи так часто появлялись на страницах периодических изданий, что следующие абзацы он мог процитировать и на память. Мир его рухнул. Сгорбившись, Баранов тупо уставился на шесть килограмм вишен в плетеной корзине.
В дверь постучали. Прежде чем он успел сказать: "Войдите", - она открылась и Суварнин переступил порог. Критик подошел к столу, налил стакан водки, залпом выпил. Повернулся к Баранову.
- Я вижу, - он указал на раскрытый журнал, - что вы прочитали статью.
- Да, - просипел Баранов.
- Вот, - Суварнин достал из кармана рукопись. - Возможно, вас заинтересует исходный текст.
Непослушными пальцами Баранов взял рукопись. Перед глазами все плыло. Суварнин тем временем вновь наполнил стакан. "...вновь раскрывшаяся сторона великого таланта... сомнение и разочарование, которые становятся отправным пунктом долгого пути осознания... потрясающая техника... пионерский прорыв в глубины психики современного человека посредством..."
Баранов отбросил листки.
- Что... что произошло? - выдохнул он.
- Правление союза художников, - ответил Суварнин. - Они видели вашу картину. Потом прочитали мою рецензию. Попросили внести некоторые изменения. Этот Клопьев, председатель правления, который нарисовал восемьдесят четыре портрета Сталина, проявил особое рвение.
- И что теперь будет со мной?
Суварнин пожал плечами.
- Как друг, я советую вам... покинуть страну, - он наклонился, взял со стола листки с первым вариантом рецензии. Порвал на мелкие кусочки, положил на металлический лист у печки, поджег. Подождал, пока они сгорят, потом тщательно растер ногой пепел. Допил водку, на этот раз прямо из горла, и вышел из мастерской.
В эту ночь Баранову не снились сны. Он не сомкнул глаз, слушая нотации жены.
Она говорила с восьми вечера до восьми утра. Эдмунд Берк2, живший в другом столетии и в куда более спокойной стране, пришел бы в совершеннейший восторг, услышав ее речь, в которой все аспекты имевшего быть события получили должную и всестороннюю оценку. Во второй половине дня ей сообщили, что их квартира передана виолончелисту, двоюродный брат которого работал в Центральном Комитете, а она, начиная с пяти вечера переводится из управления дошкольных учреждений Наркомпроса в помощники диетолога колонии для несовершеннолетних преступников, расположенную в тридцати километрах от Москвы. Отталкиваясь от этих фактов, она двенадцать часов подряд обрушивала поток красноречия на своего единственного слушателя, практически не переводя дыхания и ни разу не повторившись.
- Ты погубил нас, - подвела она итог начисто лишенным хрипотцы голосом, когда за окном зазвучали восьмичасовые фабричные гудки. - Погубил. И ради чего? Ради идиотской, бессмысленной мазни, в которой никто ничего не может понять! Человек хочет быть художником! Хорошо! Это детское желание, но хорошо, я не жалуюсь. Человек хочет рисовать яблоки. Глупо? Само собой. Но с яблоками все ясно. Яблоки не имеют политического подтекста. Яблоки не превращаются в бомбы. Но эта... эта обнаженная ведьма... Почему? Почему ты так поступил со мной? Почему?
Баранов, привалившись спиной к подушкам, тупо смотрел на жену.
- Не молчи, - воззвала к нему Алла. - Не молчи, ты должен что-то сказать. Ты же не немой. Скажи что-нибудь. Хоть слово.
- Алла, - выдавил из себя Баранов. - Алла... пожалуйста... - и замолчал. Хотел сказать: "Алла, я тебя люблю", - но вовремя передумал.
- Что? - потребовала продолжения Алла. - Что?
- Алла, давай не будем терять надежду. Может, все утрясется.
Алла смерила его холодным взглядом.
- Где-то и может что-то утрястись, но только не в Москве.
Она оделась и отправилась в колонию для несовершеннолетних преступников, чтобы доложить, что готова приступить к работе на кухне.
x x x
Предсказание Аллы имело под собой веские основания. И в сравнении с той грязью, которую вылили на Баранова газеты и журналы по всему Советскому Союзу, статья Суварина уже казалось похвалой. Нью-Йоркская газета "Нью мэссез", ранее никогда не упоминавшая фамилии Баранова, на целой странице, вторую занимал портрет Сталина работы Клопьева, размазывала его по стенке, назвав, среди прочего, "предателем интересов рабочего класса, развратником, жаждущих плотских утех Запада, сенсуалистом с Парк-авеню, человеком, который был бы на своем месте, рисуя карикатуры в "Нью-Йоркере". В другой статье писатель, который позднее стал католиком и уехал в Голливуд, где писал сценарии для "Метро-Голдвин-Майер" для собаки-звезды, использовал дело Баранова для того, чтобы назвать Микеланджело первым представителем социалистического реализма. В Москве съезд художников, на котором председательствовал пламенный Клопьев, единогласно (578 - за, ни одного против) исключил Баранова из Союза. И как-то утром, с десяти до двенадцати часов, картины Баранова исчезли со всех российских стен, на которых они доселе висели. Мастерскую, где Баранов проработал десять лет, у него отняли и передали человеку, который рисовал щиты-указатели для метрополитена. В течение трех месяцев двое здоровяков в штатском всюду следовали за Барановым. Его почта всегда опаздывала и всегда просматривалась. Алла Босарт обнаружила микрофон под раковиной на кухне, где она теперь работала. Давние друзья переходили на другую сторону улицы, издали завидев Баранова, и он уже не мог достать билеты в театр или на балет. Женщина, которую Баранов и в глаза не видел, заявила, что он - отец ее незаконнорожденного ребенка. Дело пошло в суд, который признал правоту женщины и постановил, что Баранов должен платить по 90 рублей в неделю на содержание ребенка. Только чудом ему удалось избежать отправки в трудовой лагерь.
Поняв, наконец, куда дует ветер, Баранов положил в саквояж кисточки и настольную лампу, и, похудевший, осунувшийся, в сопровождении Аллы, последовал совету Суварнина.
x x x
Шестью месяцами позже, летом 1929 года, Баранов и Алла обосновались в Берлине. В то время столица Германии встречала художников с распростертыми объятьями, и Баранов, вернувшись к ранним сюжетам, когда нарисованные им апельсины, лимоны, яблоки так и просились в рот, сразу же завоевал признательность публики.
- Здесь нас ждет счастливая жизнь, - предсказала Алла. И уточнила, что для этого нужно. - Рисовать будешь только фрукты и овощи. Темные цвета использовать по минимуму. Никаких ню, никакого политического подтекста. Рот держи на замке, говорить буду я.
Баранов почел за счастье следовать этим простым и полезным для здоровья рекомендациям. Если не считать легкого размыва контура, тончайшего тумана, словно поднимавшегося из подсознательной нерешительности художника, не позволяющей раз и навсегда определиться с любым, самым простым вопросом, вроде местоположения лимона на скатерти, его работы во многом напоминали те полотна, которые он рисовал, вернувшись с полей революционных сражений. Баранов процветал. Вновь появившиеся щечки порозовели, он даже отрастил небольшой животик. На лето снимал маленький домик в Баварии, арендовал прекрасную мастерскую неподалеку от Тиргартена. Раскусил прелесть подвальчиков и мюнхенского пива, а когда разговор переходил на политику, что в те дни случалось более чем часто, добродушно отшучивался: "Да кто тут что может знать? Это для философов".
Когда Суварнин (из-за первого, неопубликованного варианта рецензии он впал в немилость властей и вскоре ему перекрыли доступ на страницы прессы) появился в Берлине, сирый и убогий, Баранов пригрел его и поселил в пустующей комнате под мастерской.
1 2 3 4