Качество, в восторге
кулацкая же литература должна быть сметена.
Вот цитата из этого документа, разысканного нами с немалым трудом:
«Целый ряд товарищей, якобы товарищей, сделавших в области литературной политики целый ряд ошибок и проводивших правоку-лацкую линию, еще не отказались от нее. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. Мы обязаны помнить указание вождей мирового пролетариата о том, что господствующие идеи какого-либо времени всегда являлись только идеями господствующего класса. Так, в период господства феодализма идеи были феодальными, а в период господства буржуазии — буржуазными. В условиях, когда к власти пришел пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством и батрачеством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоев крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!»
Манифест был принят на общем собрании участников платформы, собрание завершилось пением «Интернационала» и бедняцкого гимна «Долго в цепях нас держали». Но когда боевые соратники, сокрушив врагов и овладев вершинами теории, приступили наконец к созданию монументальных произведений крестьянской литературы, случилось непредвиденное, литературные фракции и организации были все разом отменены. Это произошло в начале следующего десятилетия, на переломе тридцатых годов, и, как всегда бывает, сперва никто не заметил, что наступила другая эпоха. В новом и едином творческом союзе для писателя, борца за победу мировой революции, не нашлось достойного места. Люди темного происхождения, выходцы из мелкобуржуазной среды оттеснили его. Якобы пролетарские писатели, а на самом деле кто? Один учился в гимназии, у другого отец раввин. Между тем время шло, сгинули один за другим и эти люди. Все сгинули, и враги, и бывшие друзья, которые тоже оказались врагами, ибо всякая слишком последовательная ортодоксия сама в конце концов становится ересью. И вот оказалось, что они унесли с собой что-то необыкновенно важное. Ах, дело было не в бедняцкой литературе, он о ней теперь и не вспоминал. Это «что-то», чему было трудно подыскать название, было революцией, молодостью, борьбой, красными косынками девушек, ночными бдениями над трудами вождей мирового пролетариата, внезапным ливнем над Москвой.
Никакими формулировками невозможно было объяснить это чувство растерянности и обмана. Как будто ты ехал в вагоне с замечательным спутником, душевным человеком, подружился, доверился, открыл ему всего себя, вместе выпили, на станции вышел покурить на перрон, вернулся — а друга и след простыл, и вместе с ним исчез чемодан и все документы. Писателю казалось, что его обманула и ограбила сама жизнь. Не то чтобы он разочаровался в светлых идеалах, перестал верить в то, чему служил всю жизнь, в братство и вызволение угнетенных. Терпение, говорил он себе, новый мир строится в муках, но он строится, доказательства налицо: разве можно сравнить сегодняшнюю жизнь с той старой, темной, несправедливой жизнью? Но странное дело: нищее деревенское детство уже не казалось ему проклятым и нищим, он вспоминал запахи дыма, навоза, свежескошенной травы, мычанье коров на закате, и это детство и начало юности вопреки всему казались почти прекрасными. В эти минуты он чувствовал, что он был выше, лучше, талантливей и богаче того, кем он стал. Жизнь обманула его. Он так много ждал от нее! Но теперь ничего этого уже не вернешь. Ладно, сказал он себе. Надо работать.
Сидя в углу двора, он задумчиво разминал пальцами папиросу, пока весь табак не просыпался на землю. Писатель скомкал гильзу и отшвырнул ее прочь. Слушатели разошлись.
Время шло, и возраст давал себя знать, не только его собственный возраст, но и высший возраст страны, испытавшей бурное и кратковременное обновление — нечто вроде операции пересадки семенников. Все это было непросто, во всем этом легко было запутаться. В частности, не так просто было освоить новое толкование интернационализма. Наш паровоз, вперед лети! Революция продолжалась, но ее поезд сворачивал на Восток. В новых условиях борьбы классовый подход было необходимо дополнить национальным. Враги маскировались. Национальный подход приобретал новое революционное содержание. Существовали революционные нации — пролетарские и кресть-янско-бедняцкие; существовали нации реакционные, буржуазные и эксплуататорские; против недооценки этого факта предупреждали и Маркс, и Ленин. Писатель продолжал борьбу. Ненавидимый жильцами, неизменно вызывавший кривое передергивание лица у нашего управдома Семена Кузьмича, он яростно трудился по ночам, листал книги и находил цитаты, вынашивал новые замыслы, писал и много раз переписывал написанное. Его жена, простая женщина, никогда не понимавшая, чем он занят, ушла от него. Соседка, работавшая санитаркой в больнице, прибирала его комнату. Изредка она делила с ним постель.
Писатель доносов полез в карман галифе за новой папиросой, но увидел, что пачка пуста. Он встал и, прихрамывая, пересек двор. Вошел в тухловатый сумрак черного хода, спустился, отыскал в потемках бывшую котельную… Каково же было его изумление, мистический ужас и восторг от того, что догадка его подтвердилась, когда, толкнув дверь, он увидел в дымной мгле библейского старца в клеенчатом переднике, в ермолке на позеленевших кудрях, с дамской туфлей, кривым молотком и колодкой между колен. Вечный Жид прибивал набойки!
50. Совесть — ампутированная конечность
Вечный Жид прибивал набойки, а что тут, собственно, удивительного? За тысячу лет его профессия не изменилась. Скажут: этого быть не может, откуда писателю, народному человеку, было знать о древней легенде? Если бы наше повествование было вымыслом, мы отбросили бы с презрением этот неправдоподобный мотив. Но жизнь — не выдумка и может позволить себе быть неправдоподобной. Воистину жизнь пошла такая, что впору схватиться за голову.
В конце концов можно было бы сослаться на мозговую травму, полученную писателем доносов под Перекопом, можно было бы указать и на некую общую травму истории. Думается, есть основания говорить об особом, психиатрическом аспекте эпохи. Если можно было уверовать в мировую революцию и миссию рабочего класса, в алюминиевые дворцы и золотые сортиры, в пролетарскую философию, в бедняцкую литературу, в массы и классы, а также в Божий замысел о русском народе, в Третий Завет и Третий Интернационал, если каких-нибудь тридцать или сорок лет назад был еще жив мудрец в зипуне, с нечесаной бородой, который открыл, что из коровьих блинов, комьев глины и ворохов гнилой соломы можно собрать и оживить всех предков, — то что же удивительного в том, что несчастный, нищий духом и немощный телом человек, алчущий и жаждущий правды, и поносимый, и плачущий, и гонимый за правду, что же удивительного, что он уверовал в Агасфера?
Следует указать на то, что миф нередко обязан своим происхождением игре слов. Помнится, кто-то в нашем дворе в самом деле окрестил подвального деда вечным жидом. (Слово «окрестил» выглядит здесь, не правда ли, несколько странно.) То есть имелось в виду то вполне прозаическое обстоятельство, что дед зажился. Пора было честь знать. Котельная, коль скоро она не использовалась по назначению, могла бы служить иным общеполезным целям; давно назревшая проблема прачечной требовала решения. Так рассуждала общественность, такова была позиция жильцов, наблюдавших, как дед курсировал из подвала в больницу и обратно.
Пишущий эту хронику приносит чистосердечные извинения, если в своих усилиях реконструировать прошлое он не сумел отделить факты от того, что так прочно срослось с ними, от слухов и сплетен, от легенд, клубившихся во дворе, как туман на дне оврага. Очевидно, что мы имеем дело с претворением житейского факта в мифологическое бессмертие. Заметим, однако, что писатель доносов не избежал парадокса, составляющего центральное противоречие легенды об Агасфере. Некоторые видят в нем парадокс самого еврейства.
Иерусалимский сапожник проклят и осужден скитаться за то, что не признал в Иисусе Христе Сына Божьего и Спасителя. Но самое явление странника есть неопровержимое свидетельство о Христе, ибо из всех живых, из всех, кто бредет по земле рядом с нами, он единственный, кто видел Его своими глазами.
Теперь вернемся к писателю: как человек новой, свободной эпохи он знал, что никакого Христа в природе не существовало, все это были поповские сказки. Но существовал котельный дед, сеятель религиозного дурмана. И этот дед, Вечный Жид, сидевший с колодкой и молотком, был тот самый жид, который, увидев Христа, вместо того чтобы помочь ему тащить его ношу или хотя бы посочувствовать, прогнал его прочь от своего крыльца. Убедительность этой версии в глазах писателя не страдала от того, что первый тезис противоречил второму. Ибо вера в роковую и губительную роль народа, который отверг Спасителя, долговечней веры в самого Спасителя.
Агасфер вечен. Но вечен ли тот, кто обрек его на бессмертие? Разве только благодаря самому Агасферу.
И если уж договаривать все до конца, то придется сказать, что автор письма мстил котельному жильцу, да, мстил, сам того не соображая, и не только за себя, но как бы и от имени наших сограждан. Мстил вечному деду за то, что он необъяснимым образом напоминал о Христе, о крестном пути и спасении, о том, что было выкорчевано из их сердец, но все еще жило и бередило их ампутированную совесть, несуществующую конечность, которая зудит и ноет к плохой погоде.
51. Сергей Сергеевич
Был летний вечер, один из тех вечеров, которые превращают наш город в лучшее место на земле; и радио передавало концерт песен. Песня о Волге. Ах, если бы вспомнить, кто написал эту радостную мелодию, тридцать восемь нотных знаков, в которых зашифрована вся наша жизнь, и детство, и синева прохладного каменного двора… если бы вспомнить! Мы собрались бы все, со всех дворов, сколько нас еще осталось, мы разыскали бы старое кладбище и древний памятник с полустертой звездой Давида, и повалили бы этот камень, и откопали бы композитора, и обняли, и расцеловали. Много песен о Волге пропето. Но еще не сложили такой! В то самое время, когда песня уносилась на волю из недр квартиры без номера, кружилась по двору, ныряла в открытые форточки, — в это же самое время новейший ламповый радиоприемник «Родина» распевал на столе у Сергея Сергеевича, и хозяин поднимал глаза от бумаг и, берясь за телефонную трубку, подпевал певице. Красавица народная. Широка, глубока, сильна.
Тот, кому довелось узнать, знал, а кому не положено было, не знал, что назначение комнаты рядом с кабинетом управдома не вполне отвечало вывеске на дверях. Начертано было: «Эксплуатационная. Посторонним вход воспрещен», тогда как лишь вторая фраза ясно выражала волю того, кто повесил вывеску, хотя опять-таки было неясно, кого считать посторонним. На самом деле за дверью никого не было. Стоял стул. Окно было замазано белой краской. На стене висел плакат: вступайте в Осоавиахим. Тот, кто должен был сидеть в комнатке, ожидая вызова, мог слышать слабо доносившуюся музыку, мог составлять комбинации из букв, входящих в слово «Осоавиахим», или пытаться угадать, что оно вообще означает. В комнате находилась другая дверь, обитая поддельной кожей и обрамленная валиком, за ней еще одна дверь, и она-то и открывала покой, где происходило действие, недоступное посторонним, кто бы ни подразумевался под этим словом; там, за просторным столом, перед телефоном и радиоприемником, сидел Сергей Сергеевич.
Именно так он звался: не товарищ такой-то, не сотрудник такого-то отдела и вообще не сотрудник. Все отделы и полномочия и существовали, и как бы не существовали. Все звания были секретными, все обращения в этом роде были бы неуместны. А просто Сергей Сергеевич. Назывался ли он тем же именем там, где носил не пиджак и косоворотку, а длинную, до колен гимнастерку, крылатые штаны и шпалу в петлицах? Этого никто не знает. Если правда, что имя — это магический ключ к потаенной природе вещей, то правда и то, что со сменой имени меняется нечто в его носителе — имя открывает доступ к человеку, но и окутывает его тайной, наделяет властью, принадлежащей не ему, но как бы данной ему в пожизненное пользование; имя заслоняет человека, как щит; имя придает значительность незначительным чертам и заставляет нас погружаться в темный смысл слов, даже если они так же будничны, как предложение закурить. Словом, имя есть нечто большее, чем способ окликнуть человека, чем средство коммуникации, — а может, и вовсе им не является.
Иногда Сергей Сергеевич выходил из своего убежища спросить спичку, вообще же появлялся не каждый день, порой засиживался над бумагами до поздней ночи, и непонятно было, жив он там или умер, а бывало и так, что по целым неделям «эксплуатационная» стояла запертой, как вдруг оказывалось, что хозяин у себя на месте, пьет чай, закусывает бутербродом с семгой и принимает гостей. В обхождении Сергей Сергеевич был прост.
«Ну, как жизнь молодая, Семен Кузьмич?»
«Старость не радость, Сергей Сергеич…» — и разговор обыкновенно переходил на медицинские темы.
«Вот и я мучаюсь. Поясницу не разогнешь».
«В отпуск пора, Сергей Сергеевич. Надо и о себе подумать».
«Да где там. На нашей работе отпусков не бывает». «А вы бы взяли за свой счет».
«Да где там… Как-нибудь до осени доскриплю, а там в санаторий. Ладно, заговорился я с тобой…»
«Работа не волк, Сергей Сергеич!» «Остряк ты, Семен Кузьмич». И все в таком роде.
Примечательно, что все попытки выяснить, где именно был расположен кабинет свиданий, остались безуспешными. Методы, которыми обычно пользуются при исследованиях этого рода, как-то: сличение версий и сопоставление косвенных данных, экстраполяция, теоретический расчет и реконструкция плана дома — ничего не дали. Очевидно, что кабинет находился при доме и в доме, скорее всего, на первом этаже;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Вот цитата из этого документа, разысканного нами с немалым трудом:
«Целый ряд товарищей, якобы товарищей, сделавших в области литературной политики целый ряд ошибок и проводивших правоку-лацкую линию, еще не отказались от нее. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. Мы обязаны помнить указание вождей мирового пролетариата о том, что господствующие идеи какого-либо времени всегда являлись только идеями господствующего класса. Так, в период господства феодализма идеи были феодальными, а в период господства буржуазии — буржуазными. В условиях, когда к власти пришел пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством и батрачеством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоев крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!»
Манифест был принят на общем собрании участников платформы, собрание завершилось пением «Интернационала» и бедняцкого гимна «Долго в цепях нас держали». Но когда боевые соратники, сокрушив врагов и овладев вершинами теории, приступили наконец к созданию монументальных произведений крестьянской литературы, случилось непредвиденное, литературные фракции и организации были все разом отменены. Это произошло в начале следующего десятилетия, на переломе тридцатых годов, и, как всегда бывает, сперва никто не заметил, что наступила другая эпоха. В новом и едином творческом союзе для писателя, борца за победу мировой революции, не нашлось достойного места. Люди темного происхождения, выходцы из мелкобуржуазной среды оттеснили его. Якобы пролетарские писатели, а на самом деле кто? Один учился в гимназии, у другого отец раввин. Между тем время шло, сгинули один за другим и эти люди. Все сгинули, и враги, и бывшие друзья, которые тоже оказались врагами, ибо всякая слишком последовательная ортодоксия сама в конце концов становится ересью. И вот оказалось, что они унесли с собой что-то необыкновенно важное. Ах, дело было не в бедняцкой литературе, он о ней теперь и не вспоминал. Это «что-то», чему было трудно подыскать название, было революцией, молодостью, борьбой, красными косынками девушек, ночными бдениями над трудами вождей мирового пролетариата, внезапным ливнем над Москвой.
Никакими формулировками невозможно было объяснить это чувство растерянности и обмана. Как будто ты ехал в вагоне с замечательным спутником, душевным человеком, подружился, доверился, открыл ему всего себя, вместе выпили, на станции вышел покурить на перрон, вернулся — а друга и след простыл, и вместе с ним исчез чемодан и все документы. Писателю казалось, что его обманула и ограбила сама жизнь. Не то чтобы он разочаровался в светлых идеалах, перестал верить в то, чему служил всю жизнь, в братство и вызволение угнетенных. Терпение, говорил он себе, новый мир строится в муках, но он строится, доказательства налицо: разве можно сравнить сегодняшнюю жизнь с той старой, темной, несправедливой жизнью? Но странное дело: нищее деревенское детство уже не казалось ему проклятым и нищим, он вспоминал запахи дыма, навоза, свежескошенной травы, мычанье коров на закате, и это детство и начало юности вопреки всему казались почти прекрасными. В эти минуты он чувствовал, что он был выше, лучше, талантливей и богаче того, кем он стал. Жизнь обманула его. Он так много ждал от нее! Но теперь ничего этого уже не вернешь. Ладно, сказал он себе. Надо работать.
Сидя в углу двора, он задумчиво разминал пальцами папиросу, пока весь табак не просыпался на землю. Писатель скомкал гильзу и отшвырнул ее прочь. Слушатели разошлись.
Время шло, и возраст давал себя знать, не только его собственный возраст, но и высший возраст страны, испытавшей бурное и кратковременное обновление — нечто вроде операции пересадки семенников. Все это было непросто, во всем этом легко было запутаться. В частности, не так просто было освоить новое толкование интернационализма. Наш паровоз, вперед лети! Революция продолжалась, но ее поезд сворачивал на Восток. В новых условиях борьбы классовый подход было необходимо дополнить национальным. Враги маскировались. Национальный подход приобретал новое революционное содержание. Существовали революционные нации — пролетарские и кресть-янско-бедняцкие; существовали нации реакционные, буржуазные и эксплуататорские; против недооценки этого факта предупреждали и Маркс, и Ленин. Писатель продолжал борьбу. Ненавидимый жильцами, неизменно вызывавший кривое передергивание лица у нашего управдома Семена Кузьмича, он яростно трудился по ночам, листал книги и находил цитаты, вынашивал новые замыслы, писал и много раз переписывал написанное. Его жена, простая женщина, никогда не понимавшая, чем он занят, ушла от него. Соседка, работавшая санитаркой в больнице, прибирала его комнату. Изредка она делила с ним постель.
Писатель доносов полез в карман галифе за новой папиросой, но увидел, что пачка пуста. Он встал и, прихрамывая, пересек двор. Вошел в тухловатый сумрак черного хода, спустился, отыскал в потемках бывшую котельную… Каково же было его изумление, мистический ужас и восторг от того, что догадка его подтвердилась, когда, толкнув дверь, он увидел в дымной мгле библейского старца в клеенчатом переднике, в ермолке на позеленевших кудрях, с дамской туфлей, кривым молотком и колодкой между колен. Вечный Жид прибивал набойки!
50. Совесть — ампутированная конечность
Вечный Жид прибивал набойки, а что тут, собственно, удивительного? За тысячу лет его профессия не изменилась. Скажут: этого быть не может, откуда писателю, народному человеку, было знать о древней легенде? Если бы наше повествование было вымыслом, мы отбросили бы с презрением этот неправдоподобный мотив. Но жизнь — не выдумка и может позволить себе быть неправдоподобной. Воистину жизнь пошла такая, что впору схватиться за голову.
В конце концов можно было бы сослаться на мозговую травму, полученную писателем доносов под Перекопом, можно было бы указать и на некую общую травму истории. Думается, есть основания говорить об особом, психиатрическом аспекте эпохи. Если можно было уверовать в мировую революцию и миссию рабочего класса, в алюминиевые дворцы и золотые сортиры, в пролетарскую философию, в бедняцкую литературу, в массы и классы, а также в Божий замысел о русском народе, в Третий Завет и Третий Интернационал, если каких-нибудь тридцать или сорок лет назад был еще жив мудрец в зипуне, с нечесаной бородой, который открыл, что из коровьих блинов, комьев глины и ворохов гнилой соломы можно собрать и оживить всех предков, — то что же удивительного в том, что несчастный, нищий духом и немощный телом человек, алчущий и жаждущий правды, и поносимый, и плачущий, и гонимый за правду, что же удивительного, что он уверовал в Агасфера?
Следует указать на то, что миф нередко обязан своим происхождением игре слов. Помнится, кто-то в нашем дворе в самом деле окрестил подвального деда вечным жидом. (Слово «окрестил» выглядит здесь, не правда ли, несколько странно.) То есть имелось в виду то вполне прозаическое обстоятельство, что дед зажился. Пора было честь знать. Котельная, коль скоро она не использовалась по назначению, могла бы служить иным общеполезным целям; давно назревшая проблема прачечной требовала решения. Так рассуждала общественность, такова была позиция жильцов, наблюдавших, как дед курсировал из подвала в больницу и обратно.
Пишущий эту хронику приносит чистосердечные извинения, если в своих усилиях реконструировать прошлое он не сумел отделить факты от того, что так прочно срослось с ними, от слухов и сплетен, от легенд, клубившихся во дворе, как туман на дне оврага. Очевидно, что мы имеем дело с претворением житейского факта в мифологическое бессмертие. Заметим, однако, что писатель доносов не избежал парадокса, составляющего центральное противоречие легенды об Агасфере. Некоторые видят в нем парадокс самого еврейства.
Иерусалимский сапожник проклят и осужден скитаться за то, что не признал в Иисусе Христе Сына Божьего и Спасителя. Но самое явление странника есть неопровержимое свидетельство о Христе, ибо из всех живых, из всех, кто бредет по земле рядом с нами, он единственный, кто видел Его своими глазами.
Теперь вернемся к писателю: как человек новой, свободной эпохи он знал, что никакого Христа в природе не существовало, все это были поповские сказки. Но существовал котельный дед, сеятель религиозного дурмана. И этот дед, Вечный Жид, сидевший с колодкой и молотком, был тот самый жид, который, увидев Христа, вместо того чтобы помочь ему тащить его ношу или хотя бы посочувствовать, прогнал его прочь от своего крыльца. Убедительность этой версии в глазах писателя не страдала от того, что первый тезис противоречил второму. Ибо вера в роковую и губительную роль народа, который отверг Спасителя, долговечней веры в самого Спасителя.
Агасфер вечен. Но вечен ли тот, кто обрек его на бессмертие? Разве только благодаря самому Агасферу.
И если уж договаривать все до конца, то придется сказать, что автор письма мстил котельному жильцу, да, мстил, сам того не соображая, и не только за себя, но как бы и от имени наших сограждан. Мстил вечному деду за то, что он необъяснимым образом напоминал о Христе, о крестном пути и спасении, о том, что было выкорчевано из их сердец, но все еще жило и бередило их ампутированную совесть, несуществующую конечность, которая зудит и ноет к плохой погоде.
51. Сергей Сергеевич
Был летний вечер, один из тех вечеров, которые превращают наш город в лучшее место на земле; и радио передавало концерт песен. Песня о Волге. Ах, если бы вспомнить, кто написал эту радостную мелодию, тридцать восемь нотных знаков, в которых зашифрована вся наша жизнь, и детство, и синева прохладного каменного двора… если бы вспомнить! Мы собрались бы все, со всех дворов, сколько нас еще осталось, мы разыскали бы старое кладбище и древний памятник с полустертой звездой Давида, и повалили бы этот камень, и откопали бы композитора, и обняли, и расцеловали. Много песен о Волге пропето. Но еще не сложили такой! В то самое время, когда песня уносилась на волю из недр квартиры без номера, кружилась по двору, ныряла в открытые форточки, — в это же самое время новейший ламповый радиоприемник «Родина» распевал на столе у Сергея Сергеевича, и хозяин поднимал глаза от бумаг и, берясь за телефонную трубку, подпевал певице. Красавица народная. Широка, глубока, сильна.
Тот, кому довелось узнать, знал, а кому не положено было, не знал, что назначение комнаты рядом с кабинетом управдома не вполне отвечало вывеске на дверях. Начертано было: «Эксплуатационная. Посторонним вход воспрещен», тогда как лишь вторая фраза ясно выражала волю того, кто повесил вывеску, хотя опять-таки было неясно, кого считать посторонним. На самом деле за дверью никого не было. Стоял стул. Окно было замазано белой краской. На стене висел плакат: вступайте в Осоавиахим. Тот, кто должен был сидеть в комнатке, ожидая вызова, мог слышать слабо доносившуюся музыку, мог составлять комбинации из букв, входящих в слово «Осоавиахим», или пытаться угадать, что оно вообще означает. В комнате находилась другая дверь, обитая поддельной кожей и обрамленная валиком, за ней еще одна дверь, и она-то и открывала покой, где происходило действие, недоступное посторонним, кто бы ни подразумевался под этим словом; там, за просторным столом, перед телефоном и радиоприемником, сидел Сергей Сергеевич.
Именно так он звался: не товарищ такой-то, не сотрудник такого-то отдела и вообще не сотрудник. Все отделы и полномочия и существовали, и как бы не существовали. Все звания были секретными, все обращения в этом роде были бы неуместны. А просто Сергей Сергеевич. Назывался ли он тем же именем там, где носил не пиджак и косоворотку, а длинную, до колен гимнастерку, крылатые штаны и шпалу в петлицах? Этого никто не знает. Если правда, что имя — это магический ключ к потаенной природе вещей, то правда и то, что со сменой имени меняется нечто в его носителе — имя открывает доступ к человеку, но и окутывает его тайной, наделяет властью, принадлежащей не ему, но как бы данной ему в пожизненное пользование; имя заслоняет человека, как щит; имя придает значительность незначительным чертам и заставляет нас погружаться в темный смысл слов, даже если они так же будничны, как предложение закурить. Словом, имя есть нечто большее, чем способ окликнуть человека, чем средство коммуникации, — а может, и вовсе им не является.
Иногда Сергей Сергеевич выходил из своего убежища спросить спичку, вообще же появлялся не каждый день, порой засиживался над бумагами до поздней ночи, и непонятно было, жив он там или умер, а бывало и так, что по целым неделям «эксплуатационная» стояла запертой, как вдруг оказывалось, что хозяин у себя на месте, пьет чай, закусывает бутербродом с семгой и принимает гостей. В обхождении Сергей Сергеевич был прост.
«Ну, как жизнь молодая, Семен Кузьмич?»
«Старость не радость, Сергей Сергеич…» — и разговор обыкновенно переходил на медицинские темы.
«Вот и я мучаюсь. Поясницу не разогнешь».
«В отпуск пора, Сергей Сергеевич. Надо и о себе подумать».
«Да где там. На нашей работе отпусков не бывает». «А вы бы взяли за свой счет».
«Да где там… Как-нибудь до осени доскриплю, а там в санаторий. Ладно, заговорился я с тобой…»
«Работа не волк, Сергей Сергеич!» «Остряк ты, Семен Кузьмич». И все в таком роде.
Примечательно, что все попытки выяснить, где именно был расположен кабинет свиданий, остались безуспешными. Методы, которыми обычно пользуются при исследованиях этого рода, как-то: сличение версий и сопоставление косвенных данных, экстраполяция, теоретический расчет и реконструкция плана дома — ничего не дали. Очевидно, что кабинет находился при доме и в доме, скорее всего, на первом этаже;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32