Обращался в Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


- "Мейстерзингеры", - говорю я.
- Вчера, - отвечает Гульда, улыбаясь.
- Что ты смеешься?
- Лежи, лежи.
Я совсем не помню ночей - как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.
Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на "Мейстерзингерах".
В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного - два раза свои неотвязные четыре такта:
Что он поет?
Что с ним,что с ним?
Кто тут поймет?
И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.
Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:
- Это было страшно, да?
- Как тебе сказать, - засмеялась она.
- Такой спектакль! И я провалил его!
- Видишь ли... По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.
- Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!
- Я видела - что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.
- С булочником? А потом?
- А потом тебя увели.
Я лег и закрылся подушкой.
- Капельмейстер! - дыхнул я в подушку. - Газеты!
Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.
- Кончено с театром, - вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.
- Ну что же, - отозвалась Гульда, - надо было ждать.
Я не ответил ей.
Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий - полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.
Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом - на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из "Песни Песней":
Женское тело - это стихи,
Они написаны богом.
Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.
Но отпуск кончился, и - с бьющимся сердцем - я пошел в театр, прямо к директору. Он поздоровался со мной участливо и, обкуривая меня добротным сигарным дымом, быстро заговорил:
- Да, испанка. Не хватало только ее в такое тяжелое время. Если так будет продолжаться, пожалуй, придет и чума. Но, как говорится, мы, немцы, продержимся.
Я сказал осторожно, что на западном фронте создалась новая обстановка.
- Безнадежная, думаете вы, - торопливо перебил он. - Еще неизвестно. У вас на родине покончили с войной с помощью революции. У нас это вряд ли выйдет: революция связана с большими расходами. Мы экономны. Значит, нам ничего не остается: мы вынуждены сражаться до победного конца.
Разговор не нравился мне, я понимал, что мое дело плохо. Точно угадав, о чем я думаю, директор подошел ко мне ближе.
- Доктор говорил, что вам нельзя петь после болезни. Я хочу вам сделать предложение: не желаете ли быть у меня помощником? Мне нужен помощник в канцелярии. Вы - культурный человек. Умеете ли вы писать на машинке, нет? Вы скоро научитесь. Согласны? Условия мы оставим прежние. Ведь вам у меня хорошо? Подумайте до завтра.
Я сказал, что подумаю.
И только на улице, спрятавшись за какой-то выступ театра, почувствовал боль позора, ясно увидев себя за пишущей машинкой, окруженным актерами, которые, смеясь, говорят обо мне как о разоблаченном и наказанном авантюристе.
13
Но моему унижению не пришлось сбыться. В тот день, когда я решал отказаться ли от предложения директора или смиренно сесть за пишущую машинку, - приехал Шер. Все в нем было необыкновенно - от прически, изобличавшей весьма кокетливый взгляд на вещи, до новой манеры внушительно морщить брови.
- Вы собираетесь? - спросил он меня, вместо того чтобы ответить, зачем он явился.
- Куда?
- Домой.
- Куда - домой?
Он глянул на меня с презрением и потеребил волосы.
- Я завтра уезжаю на родину, в Польшу. Я приехал проститься с вами.
- Как уезжаете?
- Ах, вон что! - воскликнул Шер. - Значит, ваш директор ничего вам не сказал?
- О чем?
- Ему нужен ваш труд, больше ничего. Ему не хочется вас отпускать, без вас развалится вся его опера.
- Да, - сказал я, - что говорить, без меня его опере действительно будет туговато... Но бросьте играть в жмурки. О чем идет разговор?
- Вас обменивают на пленных немцев, - надуваясь, произнес Шер, - вы можете ехать домой.
Я уставился на него, онемелый. В одно мгновенье мне сделалась понятна его внешность: он основательно готовился поразить меня сенсацией, и этот расчет оправдывался, к его удовольствию. Я долго не мог ничего сказать. Год за годом, с часу на час я ожидал этого известия, и вот теперь, когда оно пришло, чувствовал вместо радости испуг перед тем, что ее не было. На секунду мне захотелось, чтобы Шер разоблачил себя, как шутник, но я тотчас оскорбился возможностью подобной шутки и ясно увидел, что для шуток Шер был слишком напыщен. Наконец я спросил:
- Откуда вы узнали эту новость?
- Мы с вами в одном военном округе. Нас отпускают всех. Химик уже уехал. Он велел сказать, что бутылку шампанского, которую вам проспорил, он отдаст в России, когда вы возвратитесь.
- Об одной бутылке он тихо забыл, - сказал я, - другую помнит, наверно, из ложного стыда. А напрасно. Экономить - так до конца. Если бы химик был еще скупее, мы не держали бы никакого пари. И я не болтался бы по театрам, а может, трещал бы на пишущей машинке любо-дорого.
- Странный вы человек, - вздохнул Шер. - Если бы мне так везло в опере, как вам! Я слышал - вы пели в "Мейстерзингерах", говорят - здорово.
- Как же. Я потом сразу получил новые предложения...
- Вы вообще счастливец. Кого я ни встречал из актеров - все велят вам кланяться. Лисси прислала со мной письмо.
Шер достал бумажник, набитый чепухою, и с трудом откопал маленькую записку.
"Обезьяна,- писала Лисси, - если бы от меня зависел этот глупый обмен пленными, я не отдала бы тебя за дюжину немцев, не говоря об австрийцах, хотя ты слишком пренебрег мною. Но я не сержусь на тебя, потому что ты был занят. Я тебя сохраню в памяти моего сердца рядом со всем, что помню о твоей чудесной матушке-России. Неужели ты поедешь еще дальше Варшавы? Прощай, мой милый верблюд, ты был хорошим коллегой и простым малым. Когда кончится ваша революция, пришли мне икры-малосоль.
Твоя Лисси".
Я прочитал записку Шеру, он повторил, качая головой:
- Везет.
- А как с вашей Вильмой? - спросил я.
- Я подумаю, как быть. Мы теперь - свободные люди, - лукаво ответил он.
Распахнув пиджак, он показал новые голубые подтяжки и спросил, во сколько я их оценю. Потом нагнулся, засучил одну брючину, и я увидел такую же голубую подвязку. Он растянул ее на руке, чтобы показать добротность резины.
- Вам нравится?
- Мне кажется, - ответил я серьезно, - резинки лучше бы купить розовые. Вы понимаете, если вы разденетесь - какое будет сочетание: голубые подтяжки с розовыми резинками.
Он сморщил брови и прищурился на меня. Думаю, как художник он оценил мое замечание.
- Вы что же, собрались жениться?
- Мы - свободные люди, - опять слукавил он.
Мы поговорили о будущем, так загадочно предстоявшем нам, и простились, обнимаясь, пожимая руки, грустя, как люди, съевшие пуд соли, при расставанье, которое неизвестно что принесет.
Новость, доставленная Шером, подтвердилась. В полиции мне объявили, что по распоряжению военных властей для меня будут заготовлены бумаги и я могу отправляться восвояси.
Директор хотел знать, намерен ли я и после войны у себя на родине продолжать театральную карьеру. Ведь вот, например, как он слышал, в Москве славится некий Художественный театр. Я согласился, что Художественный театр в самом деле очень подходит для меня и старики будут мне безумно рады, потому что я как-никак обладаю певческими данными, а этот театр, судя по "Солнце всходит и заходит", знает толк в пении и, наверно, кончит оперой.
Ни звуком директор не напомнил о пишущей машинке, был обходителен, оживлен, угощал сигарой, и я с неприязнью и обидой увидел, как он рад, что избавляется от меня навсегда.
Я распродавал свой гардероб. Приглаживая для пущего вида шелковые лацканы фрака - шедевр этого рода, сшитый гардеробье Краузе, - я вспоминал благожелательного портного с шевелящимися булавками во рту, и мне было так, точно я обманул его и воровски собираюсь скрыться.
Старый хорист купил у меня светло-серый жилет с перламутровыми пуговицами и весь грим по феерической дешевке, известной только за кулисами.
- Значит, вы окончательно бросаете сцену? - спросил он.
- Окончательно.
- И думаете - никогда не вернетесь?
- Никогда.
- Эх вы! Знаете, что я вам скажу? Недавно исполнилось сорок два года, как я на сцене. Чего я не видал в театре за этот срок! Спросите меня - чего не видал? Ну, спросите! Так я вам скажу: за все сорок два года я ни разу не видал, чтобы человек, ушедший со сцены, рано или поздно не вернулся в театр. Такого случая я не запомню.
Я всмотрелся в хориста. Нижние веки его исчезали в мешках, набухших на скулах. Мелкие малиновые сосудики испещрили щеки, которые свисали на воротник. Бровей не было. Седой пух светился кое-где нежными островками на желтой плешине. Укоризненно, без остановки, тряслась нижняя челюсть.
- Нет, мой друг, - засмеялся он, широко разевая беззубый рот, помяните меня, старика: быть вам опять на подмостках.
И он безнадежно махнул рукой.
Мне стало страшно от его пророчества. Зловещее "помни о подмостках" отозвалось во мне, как "помни о смерти", и, будто отворачиваясь от смерти, я резко оборвал его смех:
- Нет, кончено. Я не вернусь ни за что.
Я покончил с гардеробом, простился с бывшими товарищами и, переступая порог коридора, на лестнице, перед выходом из театра, на минуту приостановился. Из-за кулис тянуло сквозняком, пропахшим клеевой краской и мебельным лаком, на сцене перекликались плотники, глухо стукнул об пол опущенный на блоках декорационный задник, сверху чуть-чуть долетало рояльное бренчанье - начинали разучивать "Гаспарона" Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: "Нинон". "По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то - роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) - роль Тамбурмажора".
У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.
- Вы что, изучаете репетиции? - как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. - Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр - это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.
За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:
- Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят - мы выиграем, другие - мы проиграем. Кто - мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.
Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:
- Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет...
Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, - время разлуки с Гульдой.
Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.
И вот все было кончено.
Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.
Я кричу:
- Ушиблась?
Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.
Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц - поочередно прекрасных и отвратительных - не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды...
В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я