https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/Roca/dama-senso/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Толстой Алексей Николаевич
Милосердия !
Толстой А.Н.
МИЛОСЕРДИЯ!
1
Когда после супа подали горошек, Софья Ивановна сказала, что больше ничего не будет, и ее припудренный носик, ушедший в щеки, глазки, когда-то хорошенькие, теперь совсем круглые и выцветшие, прядь волос, висящая из прически,- прядь, когда-то непокорная, теперь просто непричесанная,- все это задрожало в негодовании и в страхе непонятного будущего.
Владимир, гимназист, младший, с еще детской кожей, испачканной чернилами, взглянул на мать и покорно взял тарелку.
Николай, старший, тоже гимназист, усмехнулся и дернул костлявым плечом. Его большой нос, уже лоснящийся, и тщательно приглаженный пробор, и жилистые, почти мужские руки, и длинные рыжие глаза выражали полное недоверие и семье и всем вообще пережиткам, еще таящимся в таких затхлых углах, как квартира присяжного поверенного Шевырева, что по Сивцеву-Вражку. Николай взял горох, сказал: "Благодарю, мать", и съел его со вкусом.
Сам Василий Петрович сидел, наморщив большими складками лоб, и, не спеша, с точностью, повертывал в изящных пальцах стеклянную подставочку. От гороха он отказался, задумчиво покачав головой. Ему было все теперь безразлично: и испуганная глупость Софьи Ивановны, которая, спустя девять месяцев революции, продолжала по всякому поводу восклицать, сжимая полные ручки: "Ужасно, послушайте, это же ужасно!" - словно где-то еще в пространстве маячила смущенная фигура попранной справедливости; безразличны рыжие глаза и самоуверенная усмешечка Николая и вялый и безвольный Володька,
Семья, сидевшая за обеденным столом, между буфетами из мореного дерева, была обломками когда-то хорошо оснащенного суденышка; подхваченное зловещим ветром, оно заплясало на одичавших волнах, потеряло руль и паруса и выкинулось на мель.
Сейчас сидели на мели,- это всем было ясно.
Вне всякой связи с предыдущим, Софья Ивановна покраснела и, отодвинув тарелку, сказала:
- Володенька всегда был плох в орфографии, а с этим новым правописанием просто ужасно!
В ее руках появилась откуда-то снизу тетрадочка; она порывисто перелистала ее. Володя с сожалением видел, что тетрадь помята в судорожной материнской ручке и сейчас будет замазана соусом. Василии Петрович пожал плечами, подумав: "Наплевать". Николай, вычерчивая вилкой на клеенке буквы, сказал:
- То, что тебе кажется ужасно, мать,- через десять лет будет не ужасно. А ужасно то, что мы безо всякого здравого смысла расходуем время и память на пустяки. Это мое мнение.
Василий Петрович быстрее завертел подставочку. Николай бросил вилку и осторожно почесал пробор.
- Люди, переставшие расти физически и умственно, судорожно цепляются за всякий пережиток, хотя бы он был совершенно глупый.
На это Василий Петрович отвечал:
- Ты осел.
Но цели не достиг. Сын сейчас же выговорил с большим удовольствием:
- Благодарю, папа.
- Перестаньте, боже мой, как это ужасно!
- А я говорю, что он уже давно наглый осел!
- Я в этом не виноват, папочка.
- Виноват!
- Колечка, не спорь с отцом. Василий Петрович, Коля сказал только свое мнение...
Выпучив на сына большие глаза, Василий Петрович сильно барабанил пальцами; кровь приливала и отливала от его щек.
Вошла с чашками кофе горничная на таких высоких каблуках, что ноги ее точно не сгибались; поняв, что ссорятся, удовлетворенно поджала пухлые губки. Софья Ивановна сказала поспешно:
- Придется пить с медом. И говорят - меду совсем не будет.
Молча выпили кофе. Обед кончился. Гимназисты ушли: Володя - медленно, точно тянулся на резинке, Николай - решительными шагами, хотя было очевидно, что всего-навсего завалится на диван с книжкой. Софья Ивановна потопотала где-то по комнатам и затихла. Василий Петрович пошел в кабинет, закурил и стал у окна.
Стоял ноябрь тысяча девятьсот семнадцатого года, холодный, страшный. За мутноватыми стеклами неохотно падал редкий снег. Крыши, покатые, длинные, крутые, устланные белым снегом, во множестве уходили до мглистой полоски Воробьевых гор. Тени становились синеватыми, сумерки застилали очертания. Летали галки, прощаясь с белым светом, пронеслись у самого окна плотной стаей и рассыпались, взмыв в вышину, точно их швырнули.
Напротив, на гребень крыши, рядом с трубой, села ворона, такая большая, что казалась почти с трубу, и, перегибаясь, стала кланяться, открывать клюв,- каркала. "Вот разжирела ворона, должно быть ей лет под пятьдесят, не меньше",- подумал Василий Петрович.
Среди этого угасания, когда на крыши и улицы, на застывающее от тоски сердце неохотно падал снег, хороня и город и землю, как похоронил уже не один город, не одно царство,- в эти сумерки жирная, головастая ворона, похожая на переодетого черта, утешала немного Василия Петровича: все-таки что-то еще осталось от жизни.
Он закурил вторую папироску и стал ходить по ковру. Делать было нечего.
Делать было нечего не по его вине, конечно. Окончательно нечего делать, и за последнее время, с горькою усмешкой, Василий Петрович решил следующее:
- С юности я воспитывал себя для общественной жизни, мечтал стать полезным членом общества. Мои планы рухнули, мои способности и знания не нужны. Я вышвырнут из общественной жизни. Будем жить для себя! Вы этого хотели? Вы этого добились! Превосходно!
Это был вызов. Решительно порвав со старым, Василий Петрович обратился к самому себе, но и тут неожиданно получил щелчок.
Оказалось, что "я" Василия Петровича, некоторая первоначальная сущность, ему одному принадлежащая, пребывающая в его упитанном теле, одетом с утра в синий пиджак и золотые очки,- не признаваемая Дарвином, а тем более всей этой непонятной дьявольщиной, происходящей в стране,-душа Василия Петровича оказалась смятенной и малой до жалости. Не душа, а эмбрион.
Оставленный сам с собою, Василий Петрович растерялся. Действительно было из-за чего: культурный, умный, значительный человек превращался в пар, как снежная баба. Знания, воспитанность, вкусы, идеи, нравственные задачи все это оказалось ненужно, даже враждебно сегодняшнему дню, даже преступно, так же, как год тому назад казалось преступным и враждебным отсутствие этих качеств.
Это значило, что эти качества относительны,- пар. А сущность, неизменная и вечная, та, что отличает Василия Петровича от всех других людей, была, как уже сказано, в зачаточном, почти полудохлом состоянии.
Его сущности не хватало: зубов и когтей, чтобы защищаться, отваги, чтобы быть безрассудной, и хитрости, чтобы вовремя прекратить безрассудство, мимикрии, чтобы, меняя цвета и форму, прятаться от опасности; не хватало зоркости, ловкости, быстроты и, главное, звериной, непоколебимой, пышащей жаром любви к себе, чтобы жить.
Он стиснул зубы: нужно бороться. Борьба за самого себя! Борьба во имя самого себя!
Он опять остановился у окна. Вдалеке в большом доме светом заката пылали, точно полные углей, множество стекол. Два купола Христа-спасителя протянули над городом два жарких луча.
И там, и там, между крыш, загорались иголки и луковки церквей.
Скрестив на груди руки, мрачный и нахмуренный, Василий Петрович глядел на город. Отсвет заката, ползя по стене, коснулся его лица, и лицо стало зловещим и багровым. И головастая ворона, казалось, двусмысленно кивала ему в окно с мерзлого сучка.
2
Софья Ивановна, сидя в гостиной на неудобном атласном креслице, под большим кружевным абажуром, штопала белье. Настали такие времена, что приходилось не только штопать, а выгадывать лоскутки, даже самые маленькие. Ее пухлые пальчики проворно втыкали и вытягивали иголку; время от времени она поднимала голову и оглядывалась.
На стене висели эстампы в дорогих рамках, в углу - мраморный бюст Карабчевского, патрона дома, карельская мебель - под старину, с бронзой, рояль, прикрытый занавесом из парчи. Все это было знакомо, дорого, пережито. И все же сейчас было что-то странное во всем, дикое.
Столик с инкрустацией перестал быть просто редким столиком,- он, словно исподтишка, четырьмя своими ножками норовил лягнуть революцию,- в нем было недоброе начало; рояль был слишком богат, занимал много места; в лакированных рамах, бюсте, в люстре было самодовольство, очень опасное по нынешним временам; вещи приобрели новый смысл, в высшей степени им не свойственный: они стали опасны.
И Софья Ивановна чувствовала себя в чем-то виноватой. Покосится на канделябр и сейчас же начнет извиняться мысленно: во-первых, стоил он недорого-по случаю, а главное - все своим горбом нажито, да и вещь-то в конце концов не особенно ценная. Сидеть и шить было жутко и неуютно. Софья Ивановна погружалась в хозяйственные соображения, не менее горестные. Мелькала иголка. За стеной Володя зубрил алгебру, ясно, что плохо ее понимал бедный мальчик. И принесет ли ему счастье в жизни эта алгебра? Нет ли и в ней какого-нибудь тайного и опасного умысла?
Порывшись в кошельке, Софья Ивановна отложила Володе два рубля на кинематограф. Вошел Василий Петрович, тщательно причесанный и в сюртуке: куда-то собрался, на ночь глядя, в такое время.
- Ты что делаешь? - спросил он.- Я ухожу, вернусь поздно, можешь не беспокоиться. Да, вот что: передай, пожалуйста, Николаю, что я на "его сердит. Мальчишка слишком возомнил о своем уме. Взял со мною недопустимый тон, как равный. Прощай.
Проходя по коридору мимо двери Николая, Василий Петрович остановился, поморщился, поправил очки, проговорил сухо: "К тебе можно, надеюсь?" -и вошел.
Сын валялся на диване с книжкой; около, на стуле, лежали папиросы и фотографическая карточка; он поспешно перевернул ее лицом вниз и приподнялся на локте. Василий Петрович затеребил бородку, покашлял и чрезвычайно неприятным голосом сказал:
- Ты много куришь, это вредно.
- Я не особенно много курю.
- Вот видишь, Николай, за обедом мы поссорились. Скажи, пожалуйста, откуда ты взял право иронически относиться к матери и ко мне в конце концов? В нас ты нашел что-нибудь смешное? Нелепое?
- Нет, по-моему, в вас ничего нет особенно смешного. Дело в том, что мы разно смотрим на вещи...
- Виноват, твои политические убеждения - просто чушь! Мальчишка в семнадцать лет не имеет права лезть вперед со своими идеями. Побольше бы надо скромности! В наше время решительнее поступали с такими клопами.
- Ты напрасно раздражаешься,- поспешно проговорил Николай,- может быть, мои убеждения и не мои и не умны,- но мне нравится их иметь, вот и все.
- Да, но мне это не нравится!
- Прости, здесь я бессилен. К сожалению, я живу не для того, чтобы тебе нравиться.
С большой быстротой в памяти Василия Петровича прошли все .способы отцовского воздействия, но все они были уже неприменимы. Николай зажигалкой закурил папиросу, вытянул ноги по дивану и сказал:
- Если ты внутренне признаешь за мной право быть самостоятельным, то, думаю, что мы будем друзьями. Отчего же.
Василий Петрович спросил тихо:
- Ты, послушай-ка, собственно говоря,- кто?
- Левый эсер, папа.
Василий Петрович развел руками. Семнадцать лет он вбивал в эту голову, с большим носом, просветительные идеи, и вот они привились. Черт знает что такое!
Выпустив из надутых щек воздух, Василий Петрович сказал:
- Да, если так, извини,- удаляюсь.
3
Выйдя из зашитого досками подъезда, охраняемого в этот час членом домового комитета, преподавательницей пения, скрывающей дорогой мех шубы под оренбургским платком, повязанным по-деревенски, буркнув ей: "Благодарствуйте, Анна Ивановна",- поскользнувшись на обледенелом тротуаре, подхваченный снежным ветром, Василий Петрович оглянулся направо и налево.
В облаках мелькнул зеленоватый свет трамвайной искры. Мирно светились окна высоких домов. Все было тихо, путь свободен, и Василий Петрович побрел посередине улицы, заранее готовый добродушнейшей улыбкой встретить опасность, откуда бы она ни появилась.
На Арбате было людно, шумно. Шли и шли с Брянского вокзала, кучками и в одиночку, бородатые солдаты, согнутые под тяжестью самодельных сундучков и котомок. Иные несли пилы, инструменты. Один тащил несколько ружей, обернутых в тряпки. Солдаты шли по тротуарам, посреди улицы, бежали за трамваями, глазели на Москву, спрашивали дорогу на вокзалы,- грязные, усталые, озабоченные.
Прижавшись к стене, Василий Петрович пропустил мимо себя человек пятьдесят, валивших кучей, и подумал: "Хороший все-таки, добрый народ, эх-хе-хе".
Навстречу ему не спеша прошел военный из писарей, грызя подсолнухи и со скукой рассматривая окна. За военным шла девица, с простуженными щеками, в косынке.
- Сами вы ничего не понимаете,- говорила она плаксиво.- И вовсе она не красивая, а красивые у нее ботинки, и те не красивые, а тонкие.
Вертелся под ногами один из тех особых мальчиков, с опухшим лицом и пронзительным голосом,- они появились с первого года войны,- газетччки. Сбоку тротуара разносчик, засунув рукавицы за кушак, потрясал грушей перед сморщенным личиком какой-то старушки, говорил с досадой:
- Вам не грушу надо, гроб осиновый. Проходили нагруженные людьми трамваи, с тем же толстомордым мальчишкой сзади, на буфере. Потрясая землю, прокатил военный грузовик. Высоко у электрических шаров крутились белые мухи. Василий Петрович свернул в темный переулок и позвонился у подъезда.
Три мужских лица, принадлежавших членам домового комитета, прильнули к стеклышку, вделанному в дверь. Василий Петрович, доказывая свою благонамеренность, вынул платок и высморкался. Лица посоветовались и впустили.
В зеркале лифта он внимательно оглянул свои порозовевшие щеки, стряхнул снежок с усов и бороды и тщательно поправил складки галстука.
4
На турецком диване, среди шелковых подушек, лежала Ольга Андреевна; дымок папиросы поднимался от ее худой, покрытой кольцами руки. Облокотясь, запустив пальцы в сухие, соломенного цвета волосы, Ольга Андреевна читала переводный роман.
Комната, как и все комнаты, где обитает холостая женщина, была чрезмерно переполнена лишними и ненужными вещами. В углу горела керосиновая печка', отчего было жарко и сухо, и левкои, стоящие перед зеркальным шкафом, завяли.
1 2 3 4


А-П

П-Я