https://wodolei.ru/catalog/installation/klavishi-smyva/Geberit/
А почему - н а в е р н о е? разве ты не видел, как она пляшет.
Нет, мне кажется я вообще не видел ее никогда. Я живу в одной с ней квартире
уже много лет, но дело в том, что ведьма Тинберген - - это совсем не та
старая женщина, которая здесь прописана и которую я вижу по утрам и вечерам
на кухне. Та старая женщина - другая, ее фамилия Трахтенберг, Шейна
Соломоновна Трахтенберг, еврейка, на пенсии, она одинокая пенсионерка, и
всякое утро я говорю ей: доброе утро, а вечером: добрый вечер, она отвечает,
она очень полная женщина, у нее рыжие с сединой волосы, кудри, ей лет
шестьдесят пять, мы почти не разговариваем с ней, нам просто не о чем
разговаривать, но время от времени, примерно раз в два месяца, она просит у
меня патефон и прокручивает на нем одну и ту же пластинку. Больше она ничего
не слушает, у нее нет больше ни одной пластинки. А что за пластинка? Я
сейчас расскажу. Предположим, я возвращаюсь домой. Откуда-то. Должен
заметить, я заранее знаю, когда Трахтенберг станет просить патефон, я за
несколько дней предвижу, что вот скоро, уже совсем скоро она скажет:
слушайте, радость моя, сделайте мне удовольствие, что там у вас с патефоном?
Я поднимаюсь по лестнице и чувствую: Трахтенберг уже стоит там, за дверью, в
прихожей, ожидая меня. Я смело вхожу. Смело. Я вхожу. Добрый вечер. Смело.
Вечер добрый, радость моя, сделайте мне удовольствие. Я достаю патефон со
шкафа. Довоенный патефон, купленный тогда-то и там-то. Кем-то. У него
красный ящик, он всегда в пыли, потому что я хоть и вытираю пыль в комнате,
как учила меня наша добрая терпеливая мать, до патефона руки никогда не
доходят. Сам я давно не завожу его. Во-первых у меня нет пластинок, а
во-вторых, патефон не работает, испорчен, пружина давно лопнула и диск не
вращается, поверь мне. Шейна Соломоновна, - говорю я, - патефон не
работает, вы же знаете. Не важно, - отвечает Трахтенберг, - мне только
одну пластиночку. Ах, только одну, - говорю я. Дадада, - улыбается Шейна,
зубы у нее в основном золотые, носит очки в черепаховой оправе, лицо пудрит,
- одну пластиночку. Она берет патефон, уносит к себе в комнату и запирается
на задвижку. А минут через десять я слышу голос Якова Эммануиловича. Но ты
не сказал, кто это - Яков Эммануилович. А разве ты не помнишь его? Он был
ее муж, он умер, когда нам с тобой было лет десять, и мы жили с родителями в
той комнате, где теперь живу один я, или живешь один ты, короче - кто-то из
нас. А все же - кто именно? Какая разница! Я рассказываю тебе такую
интересную историю, а ты опять начинаешь приставать ко мне, я ведь не
пристаю к тебе, по-моему мы раз и навсегда договорились, что между нами нет
никакой разницы, или ты снова хочешь т у д а? Извини, впредь я постараюсь не
причинять тебе неприятностей, понимаешь, у меня не все хорошо с памятью. А
думаешь, у меня хорошо? Ну извини, пожалуйста, извини, я не хотел огорчать
тебя. Так вот, Яков умер от лекарства, он чем-то отравился. Шейна очень
мучила его, требовала каких-то денег, она полагала, что муж скрывает от нее
несколько тысяч, а он был обыкновенный аптекарь, провизор, и я уверен, что у
него не было ни гроша. Я думаю, Шейна просто издевалась над ним, требуя
денег. Она была моложе Якова лет на пятнадцать и, как говорили во дворе на
скамейках, изменяла ему с управляющим домами Сорокиным, у которого была одна
рука, и который потом, год спустя после смерти Якова, повесился в пустом
гараже. За неделю до этого он продал немецкую трофейную машину, которую
привез из Германии. Если помнишь, на скамейках любили поговорить о том,
зачем Сорокину машина, он все равно не может водить, не станет же он шофера
нанимать. А потом все выяснилось. Когда Яков уезжал в командировку или по
суткам дежурил в аптеке, Сорокин уводил Шейну в гараж, и там, в машине, она
и изменяла Якову. Вот благо-то, говорили на скамейках, вот благо-то -
собственная машина, мол даже и ездить оказывается не обязательно на ней:
явился в гараж, заперся изнутри, фары включил, сиденья откинул - и
пожалуйста, развлекайся на здоровье. Ну и Сорокин, говорили во дворе, даром
что безрукий. Опиши наш двор, как он выглядел тогда, столько-то лет назад. Я
бы сказал, то была скорее свалка, чем двор. Росли чахлые деревья липы,
стояли два или три гаража, а за гаражами - горы битого кирпича и вообще
всякого мусора. Но главное - там валялись старые газовые плиты, сотни три
или четыре, их свезли к нам во двор из всех соседних домов сразу после
войны. Из-за этих газовых плит у нас во дворе всегда пахло кухней. Когда мы
открывали им духовки, дверки духовок, они ужасно скрипели. А зачем мы
открывали дверки, зачем? Мне странно, что ты не понимаешь этого. Мы
открывали дверки, чтобы тут же с размаху захлопывать их. Но не возвратиться
ли нам к людям, которые жили в нашем дворе, мы знали многих. Нет-нет, с ними
так скучно, я хотел бы поговорить теперь о другом. Видишь ли, у нас вообще
что-то не так со временем, мы неверно понимаем время. Ты не забыл, как
однажды, много лет назад, мы повстречали на станции нашего учителя
Норвегова? Нет, не забыл, мы встретили его на станции. Он сказал, что
покинул час назад берега водоема, где производил ужение на мотыля. У него и
правда была с собою удочка и ведро, и я успел заметить, что в ведре плавали
какие-то животные, но только не рыбы. Наш географ Норвегов построил дачу
тоже в районе той станции, только за рекой, и нередко мы навещали его. Но
что еще сказал нам в тот день учитель? Географ Норвегов сказал нам примерно
следующее: молодой человек, вы, должно быть, заметили, какая прекрасная
погода удерживается в нашей местности вот уже много дней кряду; не считаете
ли вы, что наши уважаемые дачники не заслуживают подобной роскоши? не
кажется ли вам, мой юный товарищ, что пора бы уже, как говорится, грянуть
буре, грозе? Норвегов посмотрел в небо, рукой глаза свои заслонив от солнца.
И ведь грянет, милый вы мой, да еще как грянет - полетят клочки по
закоулочкам! И не когда-нибудь, а не сегодня-завтра. Кстати, вы-то
задумываетесь над этим, вы в это верите?
Павел Петрович с т о я л п о с р е д и платформы, станционные часы
показывали два часа пятнадцать минут, на нем была его обычная светлая шляпа,
вся в небольших дырочках, будто изъеденная молью или многократно пробитая
ревизорским компостером, а на самом деле дырочки были пробиты на фабрике,
чтобы у покупателя, а в данном случае у Павла Петровича, в жаркие времена
года не потела голова. А кроме того, думали на фабрике, темные дырочки на
светлом фоне - это все-таки что-нибудь да значит, чего-нибудь да стоит, это
лучше, чем ничего, то есть лучше с дырочками, чем без них, решили на
фабрике. Хорошо, но что еще носил наш учитель в то лето, да и вообще в
лучшие месяцы тех незабываемых лет, когда мы жили с ним на одной станции,
причем его дача находилась в поселке за рекой, а наша - в одном из тех
поселков, которые были на том же берегу, что и станция? Довольно трудно
ответить на этот вопрос, я не припомню в точности, что носил Павел Петрович.
Проще сказать, чего он не носил. Норвегов никогда не носил обуви. Во всяком
случае летом. И в тот жаркий день на платформе, на старой деревянной
платформе, он легко мог бы занозить себе ногу, или сразу обе. Да, это могло
произойти с каждым, но только не с нашим учителем, понимаешь, он был такой
небольшой, хрупкий, и когда ты видел его бегущим по дачной тропинке или по
школьному коридору, тебе казалось, будто его босые ноги совсем не касаются
земли, пола, а когда он стоял в тот день посреди деревянной платформы,
казалось он не стоит вовсе, но как бы висит над ней, над ее щербатыми
досками, над всеми ее окурками, отгоревшими спичками, тщательно обсосанными
палочками от эскимо, использованными билетами и высохшими, а потому
невидимыми, пассажирскими плевками разных достоинств. Позволь мне перебить
тебя, возможно я что-то не так понял. Разве Павел Петрович ходил босиком
даже в школу? Нет, я очевидно оговорился, я хотел сказать, что он ходил
босиком на даче, но, может быть, он не надевал обуви и в городе, когда шел
на работу, а мы и не замечали. А может и замечали, но это не слишком
бросалось в глаза. Да, почему-то не слишком, в таких случаях многое зависит
от самого человека, а не от тех, кто на него смотрит, да, я вспоминаю, не
слишком. Но как бы там ни было в школьные сезоны, ты определенно знаешь, что
уж летом-то Норвегов ходил без обуви. Вот именно. Как заметил однажды наш
отец, лежа в гамаке с газетой в руках, на кой хрен сдалась Павлу обувь, да
еще в такую жару! Это только мы, бедолаги казенные, - продолжал отец, -
все никак отдохнуть ногам не даем: не сапоги так галоши, не галоши так
сапоги - так и мучаешься весь век. Дождь на улице - суши, значит, ботинки,
солнце - смотри, значит, чтоб не потрескались. А главное - всякий день с
утра возишься с гуталином. А Павел - человек вольный, мечтательный, он и
умирать-то на босу ногу станет. Бездельник он, твой Павел, - сказал нам
отец, - потому и босяк. Все деньги, небось, на дачу извел, в долгах сплошь,
а все туда же - рыбу ловить, на берегу прохлаждаться, тоже мне - дачник
фиговый. У него и дом-то нашего сарая плоше, а он еще и флюгер на крышу
поставил, подумать только - флюгер! Я его, дурака, спрашиваю: зачем, мол,
флюгер-то, трещит только напрасно. А он мне оттуда, с крыши: да мало ли,
гражданин прокурор, что случиться может, например, говорит, ветер дует-дует
в одну сторону да и переменится вдруг. Вам-то, говорит, хорошо, вы, смотрю,
все газеты читаете, там, конечно про это пишут, про погоду то есть, а я,
знаете, не выписываю ничего, так что для меня флюгер - вещь абсолютно
необходимая. Вы-то, говорит, из газет сразу узнаете, если что не так, а я по
флюгеру ориентироваться буду, куда уж точнее, точнее и быть не может, -
рассказывал наш отец, лежа в гамаке с газетой в руках. Потом отец вылез из
гамака, пошагал - руки-за-спину - среди сосен, переполненных горячей
смолой и земляными соками, сорвал на грядке и съел несколько клубник,
посмотрел на небо, где в тот момент не оказалось ни облаков, ни самолетов,
ни птиц, зевнул, помотал головой и сказал, имея в виду Норвегова: ну, пусть
бога благодарит, что не я его директор, попрыгал бы он у меня, поизучал бы
он у меня ветер кое-где, балбес малохольный, босяк, флюгер несчастный.
Бедняга географ, наш отец не испытывал к нему ни малейшего уважения, вот что
значит не носить обуви. Правда, к тому времени, когда мы встретились с
Норвеговым на платформе, ему, Павлу Петровичу, было, по всей видимости, уже
безразлично, уважает его наш отец или не уважает, поскольку к тому времени
его, нашего наставника, не существовало, он умер весной такого-то, то есть
за два с лишним года до нашей с ним встречи на этой самой платформе. Вот я и
говорю, у нас что-то не так со временем, давай разберемся. Он долго болел, у
него была тяжелая продолжительная болезнь, и он прекрасно знал, что скоро
умрет, но не подавал виду. Он оставался самым веселым, а точнее -
единственным веселым человеком в школе, и без конца шутил. Он говорил, что
ощущает себя настолько худым, что боится, как бы его не унес какой-нибудь
случайный ветер. Врачи, - смеялся Норвегов, - запретили мне подходить к
ветряным мельницам ближе, чем на километр, но запретный плод сладок: меня
ужасно к ним тянет, они совсем рядом с моим домом, на полынных холмах, и
когда-нибудь я не выдержу. В дачном поселке, где я живу, меня называют
ветрогоном и флюгером, но скажите, разве так уж плохо слыть ветрогоном,
особенно если ты - географ. Географ даже обязан быть ветрогоном, это его
специальность, - как вы считаете, мои молодые друзья? Не поддаваться
унынию, - задорно кричал он, размахивая руками, - не так ли, жить на
полной велосипедной скорости, загорать и купаться, ловить бабочек и стрекоз,
самых разноцветных, особенно тех великолепных траурниц и желтушек, каких так
много у меня на даче! Что же еще, - спрашивал учитель, похлопывая себя по
карманам, чтобы найти спички, папиросы и закурить, - что же еще? Знайте,
други, на свете счастья нет, ничего подобного, ничего похожего, но зато -
господи! - есть же в конце концов покой и воля. Современный географ, как
впрочем и монтер, и водопроводчик, и генерал, живет всего однажды. Так
живите по ветру, молодежь, побольше комплиментов дамам, больше музыки,
улыбок, лодочных прогулок, домов отдыха, рыцарских турниров, дуэлей,
шахматных матчей, дыхательных упражнений и прочей чепухи. А если вас
когда-нибудь назовут ветрогоном, - говорил Норвегов, гремя на всю школу
найденным коробком спичек, - не обижайтесь: это не так уж плохо. Ибо чего
убоюсь перед лицом вечности, если сегодня ветер шевелит мои волосы, освежает
лицо, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака,
а завтра - ломает ненужные ветхие постройки, вырывает с корнем дубы,
возмущает и вздувает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету, -
убоюсь ли чего я, географ Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой
пригородной зоны, скромный, но знающий дело педагог, чья худая, но все еще
царственная рука с утра до вечера вращает пустопорожнюю планету, сотворенную
из обманного папье-маше! Дайте мне время - я докажу вам, кто из нас прав, я
когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши
потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет
тошнить от собственных голосов, фамилий и званий, вы разучитесь читать и
писать, вам захочется лепетать, подобно августовской осинке. Гневный
сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески, вам
захочется правды.
1 2 3 4
Нет, мне кажется я вообще не видел ее никогда. Я живу в одной с ней квартире
уже много лет, но дело в том, что ведьма Тинберген - - это совсем не та
старая женщина, которая здесь прописана и которую я вижу по утрам и вечерам
на кухне. Та старая женщина - другая, ее фамилия Трахтенберг, Шейна
Соломоновна Трахтенберг, еврейка, на пенсии, она одинокая пенсионерка, и
всякое утро я говорю ей: доброе утро, а вечером: добрый вечер, она отвечает,
она очень полная женщина, у нее рыжие с сединой волосы, кудри, ей лет
шестьдесят пять, мы почти не разговариваем с ней, нам просто не о чем
разговаривать, но время от времени, примерно раз в два месяца, она просит у
меня патефон и прокручивает на нем одну и ту же пластинку. Больше она ничего
не слушает, у нее нет больше ни одной пластинки. А что за пластинка? Я
сейчас расскажу. Предположим, я возвращаюсь домой. Откуда-то. Должен
заметить, я заранее знаю, когда Трахтенберг станет просить патефон, я за
несколько дней предвижу, что вот скоро, уже совсем скоро она скажет:
слушайте, радость моя, сделайте мне удовольствие, что там у вас с патефоном?
Я поднимаюсь по лестнице и чувствую: Трахтенберг уже стоит там, за дверью, в
прихожей, ожидая меня. Я смело вхожу. Смело. Я вхожу. Добрый вечер. Смело.
Вечер добрый, радость моя, сделайте мне удовольствие. Я достаю патефон со
шкафа. Довоенный патефон, купленный тогда-то и там-то. Кем-то. У него
красный ящик, он всегда в пыли, потому что я хоть и вытираю пыль в комнате,
как учила меня наша добрая терпеливая мать, до патефона руки никогда не
доходят. Сам я давно не завожу его. Во-первых у меня нет пластинок, а
во-вторых, патефон не работает, испорчен, пружина давно лопнула и диск не
вращается, поверь мне. Шейна Соломоновна, - говорю я, - патефон не
работает, вы же знаете. Не важно, - отвечает Трахтенберг, - мне только
одну пластиночку. Ах, только одну, - говорю я. Дадада, - улыбается Шейна,
зубы у нее в основном золотые, носит очки в черепаховой оправе, лицо пудрит,
- одну пластиночку. Она берет патефон, уносит к себе в комнату и запирается
на задвижку. А минут через десять я слышу голос Якова Эммануиловича. Но ты
не сказал, кто это - Яков Эммануилович. А разве ты не помнишь его? Он был
ее муж, он умер, когда нам с тобой было лет десять, и мы жили с родителями в
той комнате, где теперь живу один я, или живешь один ты, короче - кто-то из
нас. А все же - кто именно? Какая разница! Я рассказываю тебе такую
интересную историю, а ты опять начинаешь приставать ко мне, я ведь не
пристаю к тебе, по-моему мы раз и навсегда договорились, что между нами нет
никакой разницы, или ты снова хочешь т у д а? Извини, впредь я постараюсь не
причинять тебе неприятностей, понимаешь, у меня не все хорошо с памятью. А
думаешь, у меня хорошо? Ну извини, пожалуйста, извини, я не хотел огорчать
тебя. Так вот, Яков умер от лекарства, он чем-то отравился. Шейна очень
мучила его, требовала каких-то денег, она полагала, что муж скрывает от нее
несколько тысяч, а он был обыкновенный аптекарь, провизор, и я уверен, что у
него не было ни гроша. Я думаю, Шейна просто издевалась над ним, требуя
денег. Она была моложе Якова лет на пятнадцать и, как говорили во дворе на
скамейках, изменяла ему с управляющим домами Сорокиным, у которого была одна
рука, и который потом, год спустя после смерти Якова, повесился в пустом
гараже. За неделю до этого он продал немецкую трофейную машину, которую
привез из Германии. Если помнишь, на скамейках любили поговорить о том,
зачем Сорокину машина, он все равно не может водить, не станет же он шофера
нанимать. А потом все выяснилось. Когда Яков уезжал в командировку или по
суткам дежурил в аптеке, Сорокин уводил Шейну в гараж, и там, в машине, она
и изменяла Якову. Вот благо-то, говорили на скамейках, вот благо-то -
собственная машина, мол даже и ездить оказывается не обязательно на ней:
явился в гараж, заперся изнутри, фары включил, сиденья откинул - и
пожалуйста, развлекайся на здоровье. Ну и Сорокин, говорили во дворе, даром
что безрукий. Опиши наш двор, как он выглядел тогда, столько-то лет назад. Я
бы сказал, то была скорее свалка, чем двор. Росли чахлые деревья липы,
стояли два или три гаража, а за гаражами - горы битого кирпича и вообще
всякого мусора. Но главное - там валялись старые газовые плиты, сотни три
или четыре, их свезли к нам во двор из всех соседних домов сразу после
войны. Из-за этих газовых плит у нас во дворе всегда пахло кухней. Когда мы
открывали им духовки, дверки духовок, они ужасно скрипели. А зачем мы
открывали дверки, зачем? Мне странно, что ты не понимаешь этого. Мы
открывали дверки, чтобы тут же с размаху захлопывать их. Но не возвратиться
ли нам к людям, которые жили в нашем дворе, мы знали многих. Нет-нет, с ними
так скучно, я хотел бы поговорить теперь о другом. Видишь ли, у нас вообще
что-то не так со временем, мы неверно понимаем время. Ты не забыл, как
однажды, много лет назад, мы повстречали на станции нашего учителя
Норвегова? Нет, не забыл, мы встретили его на станции. Он сказал, что
покинул час назад берега водоема, где производил ужение на мотыля. У него и
правда была с собою удочка и ведро, и я успел заметить, что в ведре плавали
какие-то животные, но только не рыбы. Наш географ Норвегов построил дачу
тоже в районе той станции, только за рекой, и нередко мы навещали его. Но
что еще сказал нам в тот день учитель? Географ Норвегов сказал нам примерно
следующее: молодой человек, вы, должно быть, заметили, какая прекрасная
погода удерживается в нашей местности вот уже много дней кряду; не считаете
ли вы, что наши уважаемые дачники не заслуживают подобной роскоши? не
кажется ли вам, мой юный товарищ, что пора бы уже, как говорится, грянуть
буре, грозе? Норвегов посмотрел в небо, рукой глаза свои заслонив от солнца.
И ведь грянет, милый вы мой, да еще как грянет - полетят клочки по
закоулочкам! И не когда-нибудь, а не сегодня-завтра. Кстати, вы-то
задумываетесь над этим, вы в это верите?
Павел Петрович с т о я л п о с р е д и платформы, станционные часы
показывали два часа пятнадцать минут, на нем была его обычная светлая шляпа,
вся в небольших дырочках, будто изъеденная молью или многократно пробитая
ревизорским компостером, а на самом деле дырочки были пробиты на фабрике,
чтобы у покупателя, а в данном случае у Павла Петровича, в жаркие времена
года не потела голова. А кроме того, думали на фабрике, темные дырочки на
светлом фоне - это все-таки что-нибудь да значит, чего-нибудь да стоит, это
лучше, чем ничего, то есть лучше с дырочками, чем без них, решили на
фабрике. Хорошо, но что еще носил наш учитель в то лето, да и вообще в
лучшие месяцы тех незабываемых лет, когда мы жили с ним на одной станции,
причем его дача находилась в поселке за рекой, а наша - в одном из тех
поселков, которые были на том же берегу, что и станция? Довольно трудно
ответить на этот вопрос, я не припомню в точности, что носил Павел Петрович.
Проще сказать, чего он не носил. Норвегов никогда не носил обуви. Во всяком
случае летом. И в тот жаркий день на платформе, на старой деревянной
платформе, он легко мог бы занозить себе ногу, или сразу обе. Да, это могло
произойти с каждым, но только не с нашим учителем, понимаешь, он был такой
небольшой, хрупкий, и когда ты видел его бегущим по дачной тропинке или по
школьному коридору, тебе казалось, будто его босые ноги совсем не касаются
земли, пола, а когда он стоял в тот день посреди деревянной платформы,
казалось он не стоит вовсе, но как бы висит над ней, над ее щербатыми
досками, над всеми ее окурками, отгоревшими спичками, тщательно обсосанными
палочками от эскимо, использованными билетами и высохшими, а потому
невидимыми, пассажирскими плевками разных достоинств. Позволь мне перебить
тебя, возможно я что-то не так понял. Разве Павел Петрович ходил босиком
даже в школу? Нет, я очевидно оговорился, я хотел сказать, что он ходил
босиком на даче, но, может быть, он не надевал обуви и в городе, когда шел
на работу, а мы и не замечали. А может и замечали, но это не слишком
бросалось в глаза. Да, почему-то не слишком, в таких случаях многое зависит
от самого человека, а не от тех, кто на него смотрит, да, я вспоминаю, не
слишком. Но как бы там ни было в школьные сезоны, ты определенно знаешь, что
уж летом-то Норвегов ходил без обуви. Вот именно. Как заметил однажды наш
отец, лежа в гамаке с газетой в руках, на кой хрен сдалась Павлу обувь, да
еще в такую жару! Это только мы, бедолаги казенные, - продолжал отец, -
все никак отдохнуть ногам не даем: не сапоги так галоши, не галоши так
сапоги - так и мучаешься весь век. Дождь на улице - суши, значит, ботинки,
солнце - смотри, значит, чтоб не потрескались. А главное - всякий день с
утра возишься с гуталином. А Павел - человек вольный, мечтательный, он и
умирать-то на босу ногу станет. Бездельник он, твой Павел, - сказал нам
отец, - потому и босяк. Все деньги, небось, на дачу извел, в долгах сплошь,
а все туда же - рыбу ловить, на берегу прохлаждаться, тоже мне - дачник
фиговый. У него и дом-то нашего сарая плоше, а он еще и флюгер на крышу
поставил, подумать только - флюгер! Я его, дурака, спрашиваю: зачем, мол,
флюгер-то, трещит только напрасно. А он мне оттуда, с крыши: да мало ли,
гражданин прокурор, что случиться может, например, говорит, ветер дует-дует
в одну сторону да и переменится вдруг. Вам-то, говорит, хорошо, вы, смотрю,
все газеты читаете, там, конечно про это пишут, про погоду то есть, а я,
знаете, не выписываю ничего, так что для меня флюгер - вещь абсолютно
необходимая. Вы-то, говорит, из газет сразу узнаете, если что не так, а я по
флюгеру ориентироваться буду, куда уж точнее, точнее и быть не может, -
рассказывал наш отец, лежа в гамаке с газетой в руках. Потом отец вылез из
гамака, пошагал - руки-за-спину - среди сосен, переполненных горячей
смолой и земляными соками, сорвал на грядке и съел несколько клубник,
посмотрел на небо, где в тот момент не оказалось ни облаков, ни самолетов,
ни птиц, зевнул, помотал головой и сказал, имея в виду Норвегова: ну, пусть
бога благодарит, что не я его директор, попрыгал бы он у меня, поизучал бы
он у меня ветер кое-где, балбес малохольный, босяк, флюгер несчастный.
Бедняга географ, наш отец не испытывал к нему ни малейшего уважения, вот что
значит не носить обуви. Правда, к тому времени, когда мы встретились с
Норвеговым на платформе, ему, Павлу Петровичу, было, по всей видимости, уже
безразлично, уважает его наш отец или не уважает, поскольку к тому времени
его, нашего наставника, не существовало, он умер весной такого-то, то есть
за два с лишним года до нашей с ним встречи на этой самой платформе. Вот я и
говорю, у нас что-то не так со временем, давай разберемся. Он долго болел, у
него была тяжелая продолжительная болезнь, и он прекрасно знал, что скоро
умрет, но не подавал виду. Он оставался самым веселым, а точнее -
единственным веселым человеком в школе, и без конца шутил. Он говорил, что
ощущает себя настолько худым, что боится, как бы его не унес какой-нибудь
случайный ветер. Врачи, - смеялся Норвегов, - запретили мне подходить к
ветряным мельницам ближе, чем на километр, но запретный плод сладок: меня
ужасно к ним тянет, они совсем рядом с моим домом, на полынных холмах, и
когда-нибудь я не выдержу. В дачном поселке, где я живу, меня называют
ветрогоном и флюгером, но скажите, разве так уж плохо слыть ветрогоном,
особенно если ты - географ. Географ даже обязан быть ветрогоном, это его
специальность, - как вы считаете, мои молодые друзья? Не поддаваться
унынию, - задорно кричал он, размахивая руками, - не так ли, жить на
полной велосипедной скорости, загорать и купаться, ловить бабочек и стрекоз,
самых разноцветных, особенно тех великолепных траурниц и желтушек, каких так
много у меня на даче! Что же еще, - спрашивал учитель, похлопывая себя по
карманам, чтобы найти спички, папиросы и закурить, - что же еще? Знайте,
други, на свете счастья нет, ничего подобного, ничего похожего, но зато -
господи! - есть же в конце концов покой и воля. Современный географ, как
впрочем и монтер, и водопроводчик, и генерал, живет всего однажды. Так
живите по ветру, молодежь, побольше комплиментов дамам, больше музыки,
улыбок, лодочных прогулок, домов отдыха, рыцарских турниров, дуэлей,
шахматных матчей, дыхательных упражнений и прочей чепухи. А если вас
когда-нибудь назовут ветрогоном, - говорил Норвегов, гремя на всю школу
найденным коробком спичек, - не обижайтесь: это не так уж плохо. Ибо чего
убоюсь перед лицом вечности, если сегодня ветер шевелит мои волосы, освежает
лицо, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака,
а завтра - ломает ненужные ветхие постройки, вырывает с корнем дубы,
возмущает и вздувает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету, -
убоюсь ли чего я, географ Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой
пригородной зоны, скромный, но знающий дело педагог, чья худая, но все еще
царственная рука с утра до вечера вращает пустопорожнюю планету, сотворенную
из обманного папье-маше! Дайте мне время - я докажу вам, кто из нас прав, я
когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши
потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет
тошнить от собственных голосов, фамилий и званий, вы разучитесь читать и
писать, вам захочется лепетать, подобно августовской осинке. Гневный
сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески, вам
захочется правды.
1 2 3 4