https://wodolei.ru/catalog/mebel/95cm/
(Продолжение)
Александр Скидан
ВЗГЛЯД НА ВИД НЕБА
АЛЕКСАНДРИИ
Пусть будет голос, голос как предместье письма, письма в предместье. Если, конечно, отправитель не прибегает к последнему как прибегают на финише к погребальной урне. Письмо рвется, размокает, притягивает пламена; голос-никогда и нигде. Тем и одаривает. И капля вкусного яда оживляет меня, будучи мертвой : заключаем мы в молчаливой перспективе молнии, зазора, ничто. Даль сжимается, превращаясь в недоступную, недопустимую блшизь. Запустение. Запустение запустения запускает обморочные корни-щупальца под кожу ветра; прокаленный воздух. Прокаленной проказой и видениями распада воздух сотрясает озноб; рябь плоится, и женщина стучится в висок. Голос. Никогда и нигде. Пусть себе шелестит, чужой и отдаленно знакомый, тщится рассказать нечто. Хотя, может быть, и предпочел бы не делать этого, ничего не делать; ничего не делать в перспективе ничто, так, чтобы предпочесть в итоге абсолютно другое. Что именно? Здесь или нигде? Нигде. Что именно? Он не помнит, предпочитая забыть: практикуя забвение. Стало быть. не забыть вот что.
Пусть будет голос, голос как предместье письма, письма в предместье. Чужой и отдаленно знакомый, истонченный донельзя, потом и он окончательно исто- заострится, но не сейчас, еще нет, еще. Сейчас он окончательно заостриться не вправе, поскольку плексиглазовая оправа заставляет его звучать, озвучивать, исполнять пустоту: наставляет на путь истинный, сказали бы мы. Бесконечно и монотонно помнить. Мы в предместье, в Александрии, нигде. Представим себе. Не знаю, что он этим хочет сказать. Заведомо ложные показания. Траурный скарабей. И постылый скарб языка, что ворочается бесконечно и монотонно в пустыне горла, выплевывает сухое семя, семячко, обезвоженную литеру а . Триджы в латинице. Ему удовольствие. Ему доставляет удовольствие просто-напросто скользить в зеркальную (зазеркальную) гладь удвоения, проваливаясь со всеми потрохами в мистическое место триады. Тоска по месту, где сбывается ночь. Она тащит его, он тащит ее, падая ледяной тенью на тень листа. Хотя и предпочел бы другое, но что именно, когда за спиной во веки вечные воскуряется (дымится) крепостной вал: стены столицы; не оплакивай его, не уповай, не оплакивай ее, не уповай. Оказывается, оказываешься отнюдь не в столице, даже не в предместье, оказываешься нигде. Пусть будет нигде, раз так того хочет голос. Прокаленный забвением. Стало быть, не забыть вот что.
Есть такой ящик, размером с декоративный спичечный коробок, чрезвычайно наощупь опрятный, с плексиглазовой крышечкой и копошащимися внутри колесиками (вылитый скарабей); он умеет записывать тишину. Вначале, отдельным номером, тишина; отделка, косметический ремонт тишины: тишина. Представим себе. Заговорщицкое молчанье, знаешь, такой ритуал, когда дирижер запаздывает перед ритурнелью, и в этом атоме ни на что не похожего страха, замешательства с обеих сторон, зреет будущая сердцевина смерча. Стоит только нажать на клавишу. Поскрипывание стульев, как скрипит песок на зубах, и скорбное солнца. И капля вкусного яда оживляет его. Одаривает, так сказать, смертью. Чужой и отдаленно знакомой. Тьма египетская. Спекулирует на капитальном песке, навязшем в зубах. Стоит только нажать на клавишу. Как нажимают, расшатывая, наслаждаясь болью, на ноющий зуб. Предместье. Предместье? Не оплакивай его, не уповай, не оплакивай ее, не уповай. Не забыть вот что: как шелестит здесь и теперь неузнаваемый голос. Тщится рассказать нечто, нечто насущное, что, возможно, заставило бы наконец, будучи выслушанным, умолкнуть. Вот он и слушает будто море бессмысленно неустанно накатывается на песчаный пляж где-то там где его нет и быть не могло потому что он всегда во веки вечные никогда не там и не здесь нигде зато море было большое так когда-то ему хотелось назовем это словом молчать. Пауза. Если бы речь шла о мысленной музыке, он бы придумал. Вначале, отдельным номером, тишина. Но речь здесь, увы, ни при чем. Да и кто при речи?
Конечно, ты слышишь голос, знаешь, про себя, как говорится, знаешь, кому он принадлежит, но зачем-то утаиваешь, зачем-то делаешь вид. что не знаешь. Допустим, ты пишешь письмо. Письмо в предместье. И пока (но только пока) ты пишешь, ты не хочешь, ты делаешь вид, что не хочешь знать: предместье чего. Ты пишешь. То есть, конечно же, пишет он. Он пишет. Это его письмо делает вид, его письмо говорит: пусть будет, пусть будет, говорит оно, голос. Но ведь как это ни смешно, ты и в самом деле его слышишь. Бесспорно. И он принадлежит - ты знаешь это, ты и никто другой, нужно, чтобы это был ты, - кому... ей? Ну вот. Не будем об этом. Не будем. Или как шелестит в диктофоне неузнаваемый, можно предположить, так настраивают валторны и скрипки, вразнобой, всем скопом, в пол-силы, мы же затаиваем дыханье, зачарованные, и оно истаивает на нет, что до меня, то давно уже его прячу, в диктофон, в несгораемый шкаф, в ящик (письменного стола), просто в ящик, есть такой в заднем уме, не смейся, он стеклянный, он может разбиться, не кантовать. Что ж, пусть будет и такая игра, раз уж в него все сыграют. И только какая-то шальная (как по ошибке выпускают шасси сумасшедшие летчики, которых искушает демон паденья) нота
Вообрази же воображаемый Петербург. Туманы, мята, сады; лунатические прогулки на острова, резкий пряный ветер с залива... нет, этот пряный стиль не про нас. Когда меркнет свет, я слышу кашель под окнами, как если бы прочищали горло старческому вину, дребезжащий звук разбиваемого стекла о стену. Рим, Крайняя Фула, Бердичев, Карфаген и Россия - позади. Ночь. Тают призрачные шаги, вообрази же. Не взглянуть ли на египетский (отпускаю кавычки, вольно им) иконостас: Тут (Тот) был Пушкин с кривым лицом в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимание на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд ( Египетская Марка ). При въезде в Саарское Село возвышаются пирамидальные египетские ворота, испещренные иератической речью; но и Нева - река забвения, она шьет это дело всем нам. Чувствуешь дюралевый, алюминиевый привкус на языке: обшивки? аллюзий? Такова пагуба филологической катастрофы, обращающей в пепел авиабилет PAN AMERICAN и прочие библиотеки и беспосадочные перелеты. Спрашивается, куда так самозабвенно лететь, неустанно падая, когда Полюс Недостижимости осается неподвижным на карте (туда не ступала ее нога, нога человека, правда), а карта в музее Арктики и Антарктики на Марата, висит в двадцати минутах хотя бы ходьбы от нашего (бывшего) центра. Случается, там распивают портвейн в палатках, жмурятся на искусственный свет, живут в нем. Смотрительницы стареют, уходя в полярную ночь ума. И только какая-то шальная нота... NOTA BENE. Исток произведения искусства - в погребальном обряде; культура начинается с погребальной урны (пусть это будет пока поверх книги). Отпевают, пеленают и экранируют - тело, которое останавливает рассудок, как я останавливаю сейчас диктофон, запрещая вести какие-либо изыскания дальше. Изыскания в нем не находят себе духовной пищи, но лишь песок, палящее, неизъяснимое ничто, другой, пусть он и невозможен, голос. Белый, абсолютно ничтожный. Но если тела, даже истонченного вот
так, вот так - как та пленка, нет? Есть слово как таковое; инстинкт, или лучше сказать искус удвоения находит символическую замену. Поэтому и пишут о стихотворении как о египетской ладье мертвых, где все припасено для путешествия на тот свет. Как если бы, между нами, он не был уже заведомо и одновременно этим светом: тот свет. Как тебе Новый. Тот - бог мудрости и письма, письма и счета, бог броска игральных костей. Стоит только нажать на клавишу, как нажимают на пошатнувшийся зуб. Тот - проводник умерших в загробное царство. Гречество приписало ему авторство герметических книг, четырнадцати, удвоив именем Трисмегиста. Небо в Откровении сворачивается в свиток, потому что в свиток заворачивали, пеленали письмо. Хоронили письмом. До лучших, так им казалось, времен. Свиток - пенал (архив) письменности, естественный раздвижной саркофаг, саркофаг неба (как оно отражается сейчас в миниатюрной крышечке PANASONIC), урна, тот свет. Плексиглазовый кокон. Вот он и обращается к самому себе (сберегательной кассе, под мизерные проценты), обращается к самой себе, в себя, в искусственный свет. Его рука лежит на бумаге, и я пишу. И это ничем не отличается от работы шелковичного червя, сучащего пряжу из листа, им пожираемого. Он хочет сказать. что пишут - прахом сожигаемых книг, прахом идущих голосов; тогда письмена притягивают настоящий огонь блед, огнь настоящего. Но не теперь, еще нет, еще .
ALEXANDRIA, слово рассеяния, распыления, оно валится на бок, подстреленное, точно птица Сирин при приближении к языковому барьеру, но в то же время непостижимо остается присутствовать, стекленеть в какой-то ускользающей точке, как Воздух Парижа Дюшана: и здесь и не-здесь, запаянный каплеобразный сосуд, воздух внутри и воздух снаружи; этикетка - фломастером, от руки. И здесь и не-здесь. Где же? Но так не говорят, так пишут, как он бы никогда не написал: ей, кремированной, в предместье. Предместье чего? Она изгнана навсегда из ниоткуда в нигде. Не забыть вот что. Так что, наблюдая свет на ее лице, он уже видел, как тот мгновенно погаснет, едва уйдет посетитель, и сменится нестерпимой хмуростью, которой спящий никогда не сможет забыть. Он опять помогал ей подняться все с той же травы с кусочками озера, влипшими в просветы высоких балясин, и уже он и она прогуливались бок о бок по безвестной аллее, и он ощущал, как она следит за ним уголком глаза, уголком неясной усмешки, но когда набирался храбрости, чтобы встретиться с этим вопросительным мерцанием, ее уже не было там. Все изменилось, и все были счастливы. И ему совершенно необходимо было найти ее и сказать, сию же минуту, как он ее обожает, но огромная толпа отделяля его от дверей, а в записках, доходивших через множество рук, говорилось, что она далеко, что она руководит торжественным открытием пожара, что она теперь замужем за американским дельцом, что она стала героиней романа, что она умерла .
Так облака на выставках и открытках (оттуда) плывут и не плывут одновременно.
1
Александр Скидан
ВЗГЛЯД НА ВИД НЕБА
АЛЕКСАНДРИИ
Пусть будет голос, голос как предместье письма, письма в предместье. Если, конечно, отправитель не прибегает к последнему как прибегают на финише к погребальной урне. Письмо рвется, размокает, притягивает пламена; голос-никогда и нигде. Тем и одаривает. И капля вкусного яда оживляет меня, будучи мертвой : заключаем мы в молчаливой перспективе молнии, зазора, ничто. Даль сжимается, превращаясь в недоступную, недопустимую блшизь. Запустение. Запустение запустения запускает обморочные корни-щупальца под кожу ветра; прокаленный воздух. Прокаленной проказой и видениями распада воздух сотрясает озноб; рябь плоится, и женщина стучится в висок. Голос. Никогда и нигде. Пусть себе шелестит, чужой и отдаленно знакомый, тщится рассказать нечто. Хотя, может быть, и предпочел бы не делать этого, ничего не делать; ничего не делать в перспективе ничто, так, чтобы предпочесть в итоге абсолютно другое. Что именно? Здесь или нигде? Нигде. Что именно? Он не помнит, предпочитая забыть: практикуя забвение. Стало быть. не забыть вот что.
Пусть будет голос, голос как предместье письма, письма в предместье. Чужой и отдаленно знакомый, истонченный донельзя, потом и он окончательно исто- заострится, но не сейчас, еще нет, еще. Сейчас он окончательно заостриться не вправе, поскольку плексиглазовая оправа заставляет его звучать, озвучивать, исполнять пустоту: наставляет на путь истинный, сказали бы мы. Бесконечно и монотонно помнить. Мы в предместье, в Александрии, нигде. Представим себе. Не знаю, что он этим хочет сказать. Заведомо ложные показания. Траурный скарабей. И постылый скарб языка, что ворочается бесконечно и монотонно в пустыне горла, выплевывает сухое семя, семячко, обезвоженную литеру а . Триджы в латинице. Ему удовольствие. Ему доставляет удовольствие просто-напросто скользить в зеркальную (зазеркальную) гладь удвоения, проваливаясь со всеми потрохами в мистическое место триады. Тоска по месту, где сбывается ночь. Она тащит его, он тащит ее, падая ледяной тенью на тень листа. Хотя и предпочел бы другое, но что именно, когда за спиной во веки вечные воскуряется (дымится) крепостной вал: стены столицы; не оплакивай его, не уповай, не оплакивай ее, не уповай. Оказывается, оказываешься отнюдь не в столице, даже не в предместье, оказываешься нигде. Пусть будет нигде, раз так того хочет голос. Прокаленный забвением. Стало быть, не забыть вот что.
Есть такой ящик, размером с декоративный спичечный коробок, чрезвычайно наощупь опрятный, с плексиглазовой крышечкой и копошащимися внутри колесиками (вылитый скарабей); он умеет записывать тишину. Вначале, отдельным номером, тишина; отделка, косметический ремонт тишины: тишина. Представим себе. Заговорщицкое молчанье, знаешь, такой ритуал, когда дирижер запаздывает перед ритурнелью, и в этом атоме ни на что не похожего страха, замешательства с обеих сторон, зреет будущая сердцевина смерча. Стоит только нажать на клавишу. Поскрипывание стульев, как скрипит песок на зубах, и скорбное солнца. И капля вкусного яда оживляет его. Одаривает, так сказать, смертью. Чужой и отдаленно знакомой. Тьма египетская. Спекулирует на капитальном песке, навязшем в зубах. Стоит только нажать на клавишу. Как нажимают, расшатывая, наслаждаясь болью, на ноющий зуб. Предместье. Предместье? Не оплакивай его, не уповай, не оплакивай ее, не уповай. Не забыть вот что: как шелестит здесь и теперь неузнаваемый голос. Тщится рассказать нечто, нечто насущное, что, возможно, заставило бы наконец, будучи выслушанным, умолкнуть. Вот он и слушает будто море бессмысленно неустанно накатывается на песчаный пляж где-то там где его нет и быть не могло потому что он всегда во веки вечные никогда не там и не здесь нигде зато море было большое так когда-то ему хотелось назовем это словом молчать. Пауза. Если бы речь шла о мысленной музыке, он бы придумал. Вначале, отдельным номером, тишина. Но речь здесь, увы, ни при чем. Да и кто при речи?
Конечно, ты слышишь голос, знаешь, про себя, как говорится, знаешь, кому он принадлежит, но зачем-то утаиваешь, зачем-то делаешь вид. что не знаешь. Допустим, ты пишешь письмо. Письмо в предместье. И пока (но только пока) ты пишешь, ты не хочешь, ты делаешь вид, что не хочешь знать: предместье чего. Ты пишешь. То есть, конечно же, пишет он. Он пишет. Это его письмо делает вид, его письмо говорит: пусть будет, пусть будет, говорит оно, голос. Но ведь как это ни смешно, ты и в самом деле его слышишь. Бесспорно. И он принадлежит - ты знаешь это, ты и никто другой, нужно, чтобы это был ты, - кому... ей? Ну вот. Не будем об этом. Не будем. Или как шелестит в диктофоне неузнаваемый, можно предположить, так настраивают валторны и скрипки, вразнобой, всем скопом, в пол-силы, мы же затаиваем дыханье, зачарованные, и оно истаивает на нет, что до меня, то давно уже его прячу, в диктофон, в несгораемый шкаф, в ящик (письменного стола), просто в ящик, есть такой в заднем уме, не смейся, он стеклянный, он может разбиться, не кантовать. Что ж, пусть будет и такая игра, раз уж в него все сыграют. И только какая-то шальная (как по ошибке выпускают шасси сумасшедшие летчики, которых искушает демон паденья) нота
Вообрази же воображаемый Петербург. Туманы, мята, сады; лунатические прогулки на острова, резкий пряный ветер с залива... нет, этот пряный стиль не про нас. Когда меркнет свет, я слышу кашель под окнами, как если бы прочищали горло старческому вину, дребезжащий звук разбиваемого стекла о стену. Рим, Крайняя Фула, Бердичев, Карфаген и Россия - позади. Ночь. Тают призрачные шаги, вообрази же. Не взглянуть ли на египетский (отпускаю кавычки, вольно им) иконостас: Тут (Тот) был Пушкин с кривым лицом в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимание на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд ( Египетская Марка ). При въезде в Саарское Село возвышаются пирамидальные египетские ворота, испещренные иератической речью; но и Нева - река забвения, она шьет это дело всем нам. Чувствуешь дюралевый, алюминиевый привкус на языке: обшивки? аллюзий? Такова пагуба филологической катастрофы, обращающей в пепел авиабилет PAN AMERICAN и прочие библиотеки и беспосадочные перелеты. Спрашивается, куда так самозабвенно лететь, неустанно падая, когда Полюс Недостижимости осается неподвижным на карте (туда не ступала ее нога, нога человека, правда), а карта в музее Арктики и Антарктики на Марата, висит в двадцати минутах хотя бы ходьбы от нашего (бывшего) центра. Случается, там распивают портвейн в палатках, жмурятся на искусственный свет, живут в нем. Смотрительницы стареют, уходя в полярную ночь ума. И только какая-то шальная нота... NOTA BENE. Исток произведения искусства - в погребальном обряде; культура начинается с погребальной урны (пусть это будет пока поверх книги). Отпевают, пеленают и экранируют - тело, которое останавливает рассудок, как я останавливаю сейчас диктофон, запрещая вести какие-либо изыскания дальше. Изыскания в нем не находят себе духовной пищи, но лишь песок, палящее, неизъяснимое ничто, другой, пусть он и невозможен, голос. Белый, абсолютно ничтожный. Но если тела, даже истонченного вот
так, вот так - как та пленка, нет? Есть слово как таковое; инстинкт, или лучше сказать искус удвоения находит символическую замену. Поэтому и пишут о стихотворении как о египетской ладье мертвых, где все припасено для путешествия на тот свет. Как если бы, между нами, он не был уже заведомо и одновременно этим светом: тот свет. Как тебе Новый. Тот - бог мудрости и письма, письма и счета, бог броска игральных костей. Стоит только нажать на клавишу, как нажимают на пошатнувшийся зуб. Тот - проводник умерших в загробное царство. Гречество приписало ему авторство герметических книг, четырнадцати, удвоив именем Трисмегиста. Небо в Откровении сворачивается в свиток, потому что в свиток заворачивали, пеленали письмо. Хоронили письмом. До лучших, так им казалось, времен. Свиток - пенал (архив) письменности, естественный раздвижной саркофаг, саркофаг неба (как оно отражается сейчас в миниатюрной крышечке PANASONIC), урна, тот свет. Плексиглазовый кокон. Вот он и обращается к самому себе (сберегательной кассе, под мизерные проценты), обращается к самой себе, в себя, в искусственный свет. Его рука лежит на бумаге, и я пишу. И это ничем не отличается от работы шелковичного червя, сучащего пряжу из листа, им пожираемого. Он хочет сказать. что пишут - прахом сожигаемых книг, прахом идущих голосов; тогда письмена притягивают настоящий огонь блед, огнь настоящего. Но не теперь, еще нет, еще .
ALEXANDRIA, слово рассеяния, распыления, оно валится на бок, подстреленное, точно птица Сирин при приближении к языковому барьеру, но в то же время непостижимо остается присутствовать, стекленеть в какой-то ускользающей точке, как Воздух Парижа Дюшана: и здесь и не-здесь, запаянный каплеобразный сосуд, воздух внутри и воздух снаружи; этикетка - фломастером, от руки. И здесь и не-здесь. Где же? Но так не говорят, так пишут, как он бы никогда не написал: ей, кремированной, в предместье. Предместье чего? Она изгнана навсегда из ниоткуда в нигде. Не забыть вот что. Так что, наблюдая свет на ее лице, он уже видел, как тот мгновенно погаснет, едва уйдет посетитель, и сменится нестерпимой хмуростью, которой спящий никогда не сможет забыть. Он опять помогал ей подняться все с той же травы с кусочками озера, влипшими в просветы высоких балясин, и уже он и она прогуливались бок о бок по безвестной аллее, и он ощущал, как она следит за ним уголком глаза, уголком неясной усмешки, но когда набирался храбрости, чтобы встретиться с этим вопросительным мерцанием, ее уже не было там. Все изменилось, и все были счастливы. И ему совершенно необходимо было найти ее и сказать, сию же минуту, как он ее обожает, но огромная толпа отделяля его от дверей, а в записках, доходивших через множество рук, говорилось, что она далеко, что она руководит торжественным открытием пожара, что она теперь замужем за американским дельцом, что она стала героиней романа, что она умерла .
Так облака на выставках и открытках (оттуда) плывут и не плывут одновременно.
1