душевой поддон 120х80 глубокий
Он процедил сквозь зубы: «Мерзкое дерево, противный каштан! Я тебе покажу, подожди только!» – и бил его ногой. Но дерево стояло спокойно-спокойно, словно было деревянное. Вечером за ужином Люсьен сказал маме: «Ты знаешь, мама, деревья ведь деревянные» – и состроил при этом удивленную мину, которая так маме нравилась. Но госпожа Флерье не получила письма с дневной почтой. Она сухо заметила: «Не говори глупостей». Люсьен превратился в маленького разрушителя. Он переломал все свои игрушки, чтобы выяснить, как они устроены, старой папиной бритвой изрезал ручки одного из кресел, разбил танагрскую статуэтку в гостиной, чтобы узнать, полая ли она, или у нее внутри что-то есть; на прогулках он сбивал своей тросточкой растения и цветы; всякий раз он переживал глубокое разочарование: вещи были глупые, они не жили по-настоящему. Мама часто спрашивала его, показывая на цветок или дерево: «Как оно называется?» Но, качая головой, Люсьен отвечал: «Никак не называется, у них нет имен». На все это не стоило труда обращать внимания. Куда забавнее было отрывать лапки у кузнечика, потому что тот вертится при этом волчком под вашими пальцами, а когда ему сжимали живот, оттуда вылезал какой-то желтый крем. Но кузнечики все-таки молчали. Люсьену же очень хотелось помучить одного из тех животных, которые кричат, если им делают больно, курицу например, но даже подойти к ним он боялся. Господин Флерье возвратился домой в марте, потому что он был директором, и генерал сказал ему, что он будет больше полезен во главе своей фабрики, чем простой солдат в окопах. Он сказал, что Люсьен сильно изменился, и заметил, что он не узнает своего маленького мужчину. Люсьен погрузился в какую-то сонливость; на вопросы отвечал вяло и постоянно ковырял пальцем в носу, а то, подышав на руку, принимался ее обнюхивать; и все время его приходилось упрашивать сходить по нужде. Теперь он уже самостоятельно ходил в одно место; он лишь оставлял дверь полуоткрытой, и время от времени мама или Жермена заходили его подбодрить. Он часами сидел на толчке и однажды так утомился, что даже уснул. Врач сказал, что он очень быстро растет, и прописал укрепляющее. Мама хотела научить Люсьена новым играм, но Люсьен счел, что наигрался досыта, что все игры в конце концов одинаковы – одни и те же. Он часто дулся – это тоже было игрой, но более забавной. Можно было огорчать маму, казаться печальным и злым, корчить из себя глухого, не раскрывая рта и смотря затуманенными глазами; а в себе он чувствовал тепло и нежность, как будто он лежит вечером, укрывшись одеялом с головой, и вдыхает свой собственный запах; он был один на всем свете. Люсьен уже не мог обходиться без своих капризов, и, когда папа насмешливым тоном говорил: «Опять дуешься», Люсьен, рыдая, начинал кататься по полу. Он довольно часто заходил в гостиную, когда мама принимала гостей, но, с тех пор как ему обрезали его локоны, взрослые меньше им интересовались или же читали ему мораль, рассказывая назидательные истории. Когда в Фероль, спасаясь от бомбардировок, приехал его кузен Рири вместе с тетей Бертой, своей красивой мамой, Люсьен очень обрадовался и попытался научить его играть. Но Рири был слишком поглощен своей ненавистью к бошам и вообще был еще ребенком, хотя и был на шесть месяцев старше Люсьена; лицо его усеивали веснушки, и он был туповат. И однако именно ему Люсьен признался, что он лунатик. Отдельные люди встают ночью, разговаривают и ходят спящими. Люсьен прочел это в «Юном путешественнике» и стал думать, что должен быть настоящий Люсьен, который по-настоящему ходит, разговаривает и любит своих родителей по ночам, но, едва наступает утро, он все забывает и вновь притворяется Люсьеном. Сперва Люсьен и сам этому не верил, но однажды они подошли вдвоем к крапиве, и Рири, показав Люсьену свою пиписку, сказал: «Смотри, какая большая, я большой мальчик. Когда она станет совсем большой, я стану мужчиной и пойду в траншеи воевать с бошами». Рири показался Люсьену смешным, и он громко рассмеялся. «Покажи твою», – сказал Рири. Они сравнили, и у Люсьена она оказалась меньше, но Рири схитрил: он тянул свою, чтобы ее удлинить. «У меня больше», – сказал Рири. «Да, но зато я лунатик», – ответил Люсьен спокойно. Рири не знал, что такое лунатик, и Люсьену пришлось ему объяснить. Когда он закончил, он подумал: «Значит, правда, что я лунатик», и его охватило страшное желание заплакать. Так как они спали в одной кровати, они уговорились, что в эту ночь Рири не заснет и будет хорошенько наблюдать за Люсьеном, когда тот встанет, и запоминать все, что тот скажет. «Ты разбудишь меня через несколько минут, – сказал Люсьен, – чтобы проверить, вспомню ли все, что делал». Вечером Люсьен, который не мог заснуть, услышал вдруг громкое сопенье, и ему пришлось разбудить Рири. «Занзибар!» – сказал Рири. «Проснись, Рири, ты должен следить за мной, когда я встану». – «Дай мне поспать», – сонным голосом попросил Рири. Люсьен стал его трясти и щипать под рубашкой. Рири задрыгал ногами, проснулся и лежал с открытыми глазами и глупой улыбкой. Люсьен вспомнил о велосипеде, который обещал купить ему папа, услышал свисток паровоза, а затем вдруг вошла служанка и отдернула занавески – было восемь часов утра. Люсьен так никогда и не узнал, что же он делал ночью. Только Господь знал это, потому что Господь все видит. Люсьен стал на колени на молитвенную скамеечку и попытался заставить себя быть умницей, чтобы по приходе с мессы мама похвалила его, но он ненавидел Господа: Господь знал о Люсьене больше, чем сам Люсьен. Он знал, что Люсьен не любит ни маму, ни папу и что он притворяется пай-мальчиком, а вечером в постели трогает свою пиписку. К счастью, Господь не мог все это помнить, потому что на свете очень много маленьких мальчиков. Когда же Люсьен ударял себя в лоб и говорил: «Хлеб», Господь в ту же минуту забывал все, что видел. Люсьен попробовал убедить Господа, что любит свою маму. Время от времени он повторял про себя: «Как я люблю мою дорогую мамочку!» Но в его душе всегда оставался маленький уголочек, который не был вполне убежден в этом, и Господь конечно же видел это. И в таком случае победителем выходил Он. Но иногда Люсьену удавалось полностью слиться с тем, что он говорил. Он произносил быстро-быстро, четко выговаривая: «О, как я люблю мою маму!», перед ним возникало лицо мамы, он чувствовал себя совсем растроганным и смутно, совсем смутно думал, что Господь смотрит на него, а потом об этом уже вовсе нужно было не думать, ему становилось приторно-сладко от нежности и появлялись эти слова, которые так и звенели в его ушах: мама, мама, МАМА. Конечно, длилось это лишь одно мгновенье, это было почти так же, как если бы Люсьен пытался заставить стоять стул на двух ножках. Но если в этот миг Люсьен произносил слово «пакота», то Господь оказывался побежденным. Он видел только Добро, и все, что Он успел увидеть, навсегда запечатлевалось в Его памяти. Но Люсьена скоро утомила эта игра, потому что она требовала слишком больших усилий и в итоге никогда нельзя было знать, выиграл Господь или проиграл. Господь больше не интересовал Люсьена. Во время первого причастия господин кюре сказал, что Люсьен самый умный и набожный мальчик из всех, кто изучал у него катехизис. Люсьен быстро все схватывал и имел хорошую память, но голова его была наполнена каким-то туманом.
В воскресенье туман рассеивался. Он рассеивался, когда Люсьен гулял с папой по парижской дороге. Он был в красивой матроске, им попадались рабочие папы, которые приветствовали и папу, и Люсьена. Папа подходил к ним, и они говорили: «Добрый день, господин Флерье», а также: «Добрый день, маленький хозяин». Люсьен любил рабочих, потому что они хотя и были взрослыми, но отличались от других. Во-первых, они называли его «мсье». Во-вторых, они носили фуражки и у них были большие ладони с коротко остриженными ногтями; их ладони казались измученными и израненными. Они были людьми ответственными и уважаемыми. Нельзя было дернуть за усы папашу Булиго: папа отругал бы Люсьена за это. Но папаша Булиго, обращаясь к папе, снимал фуражку, а папа и Люсьен оставались в шляпах; и папа громким, шутливо-ворчливым голосом спрашивал: «Ну что, папаша Булиго, ждешь своего сынка, ну и когда же он получит отпуск?» – «В конце месяца, мсье Флерье, спасибо, мсье Флерье». Папаша Булиго сиял от счастья, и он не позволил бы себе, подобно господину Буфардье, шлепнуть Люсьена по заду, называя его Лягушонком. Люсьен не выносил господина Буфардье, потому что тот был очень уродлив. Но когда Люсьен видел папашу Булиго, он чувствовал умиление и ему хотелось быть добрым. Однажды, вернувшись с прогулки, папа посадил Люсьена на колени и стал ему объяснять, что значит быть хозяином. Люсьен хотел знать, как папа разговаривает с рабочими на заводе, и папа объяснил ему, как следует себя держать; голос его резко изменился. «Я тоже стану хозяином?» – спросил Люсьен. «Ну конечно же, мой малыш, для того я тебя и создал». – «А кем я буду командовать?» – «Так вот, когда я умру, ты станешь хозяином моего завода и будешь распоряжаться моими рабочими». – «Но ведь они тоже умрут». – «Ну и что, ты будешь командовать их детьми, и ты должен научиться тому, чтобы они слушались тебя и любили». – «Папа, а как заставить себя любить?» Папа подумал немного и сказал: «Прежде всего ты должен всех их знать по фамилиям». На Люсьена это сильно подействовало, и, когда сын мастера Мореля пришел к ним домой сообщить, что его отцу оторвало два пальца, Люсьен говорил с ним серьезно и ласково, глядя ему прямо в глаза и называя Морелем. Мама сказала, что она горда тем, что у нее такой добрый и чуткий мальчик. Но тут наступило перемирие, каждый вечер папа читал вслух газету, все говорили о русских, о немецком правительстве, о репарациях, а папа показывал Люсьену на карте разные страны. Для Люсьена этот год оказался самым скучным в его жизни, ему больше нравилось, когда шла война; теперь же у всех был какой-то праздный вид и огоньки, которые раньше горели в глазах госпожи Коффен, потухли. В октябре 1919 года госпожа Флерье определила его учеником экстерном в школу Сен-Жозеф.
В кабинете аббата Жерроме было жарко. Люсьен стоял возле кресла господина аббата, заложив руки за спину и смертельно скучая. «Неужели мама не собирается скоро уходить?» Но госпожа Флерье пока и не думала уходить. Она сидела на краешке зеленого кресла, склонившись своей пышной грудью к господину аббату; говорила она очень быстро и тем особым, певучим голосом, какой появлялся у нее, когда она гневалась, но не хотела этого показывать. Господин аббат говорил степенно, и слова в его устах, казалось, были гораздо длиннее, чем в устах других людей; он словно обсасывал слова, как леденец, прежде чем высказать их. Он объяснял маме, что Люсьен хороший, воспитанный и трудолюбивый мальчик, но совершенно ко всему безразличный, а госпожа Флерье заметила, что она очень огорчена этим, так как полагала, что перемена обстановки пойдет ему на пользу. Она спросила, играет ли он хотя бы на переменах. «Увы, мадам, – отвечал добрый священник, – по-видимому, даже игры не слишком его интересуют. Иногда он ведет себя шумно и даже грубо, но быстро устает; я думаю, что ему не хватает упорства». Люсьен подумал: «Ведь они говорят обо мне». Он был предметом разговора двух взрослых людей, подобно войне, немецкому правительству или господину Пуанкаре; выглядели они озабоченными и рассуждали, как с ним быть. Но эта мысль совсем его не радовала. В ушах его отдавались короткие, певучие слова матери, обсосанные и липкие слова господина аббата; ему хотелось заплакать. К счастью, прозвенел звонок и Люсьена отпустили. Однако на уроке географии он все еще чувствовал себя возбужденным, и ему пришлось попросить у аббата Жакена разрешения выйти в туалет, потому что ему хотелось пройтись.
Свежесть, одиночество и приятный запах туалета успокоили его. Он сел на толчок для очистки совести, но ему не хотелось; поднял голову и стал читать надписи, которые испещряли дверь кабинки. Кто-то написал чернильным карандашом: «Барато – клоп». Люсьен улыбнулся: верно, Барато – малюсенький, как клоп, и говорили, что он подрастет чуть-чуть, совсем немного, потому что папа у него очень маленький, почти карлик. Люсьен подумал, читал ли Барато эту надпись, и решил, что нет: иначе бы он ее стер. Послюнявив палец, он водил бы им по буквам до тех пор, пока они не исчезли. Люсьен повеселел, представив, как Барато, зайдя в четыре часа в туалет и спустив свои вельветовые штанишки, вдруг прочтет: «Барато – клоп». Возможно, он никогда и не задумывался над тем, какой он маленький. Люсьен пообещал себе называть его клопом с завтрашнего дня, с первой перемены. Он приподнялся и прочел другую надпись, сделанную все тем же чернильным карандашом: «Люсьен Флерье – длинная спарша». Он аккуратно ее стер и вернулся в класс. «Это правда, – думал он, глядя на своих товарищей, – все они ниже меня». И ему стало неприятно. «Длинная спарша». Он сидел за своим маленьким письменным столом из черного дерева. Жермена была на кухне, мама еще не вернулась. На чистом листе он написал: «длинная спаржа», написал правильно. Но слова показались ему слишком обыденными и не произвели на него никакого эффекта. Он позвал: «Жермена, милая Жермена!» – «Чего еще вам?» – спросила Жермена. «Жермена, я хочу, чтобы вы написали на листке: «Люсьен Флерье – длинная спаржа». – «Вы сошли с ума, мсье Люсьен?» Он обвил руками ее шею: «Жермена, милая, ну будьте так добры». Жермена рассмеялась и вытерла сальные пальцы о фартук. Пока она писала, он не смотрел на нее, но потом отнес листок в свою комнату и долго его разглядывал. Почерк у Жермены был угловатый, и Люсьену казалось, что он слышит резкий голос, который шепчет ему на ухо: «Ну ты, длинная спаржа». Он думал: «Я длинный». Люсьен сгорал от стыда, ведь он такой же длинный, как Барато – маленький, и все смеются над ними. Его словно сглазили: до сего дня он считал естественным смотреть на своих товарищей сверху вниз. Теперь же ему представлялось, что его вдруг обрекли до конца дней оставаться длинным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
В воскресенье туман рассеивался. Он рассеивался, когда Люсьен гулял с папой по парижской дороге. Он был в красивой матроске, им попадались рабочие папы, которые приветствовали и папу, и Люсьена. Папа подходил к ним, и они говорили: «Добрый день, господин Флерье», а также: «Добрый день, маленький хозяин». Люсьен любил рабочих, потому что они хотя и были взрослыми, но отличались от других. Во-первых, они называли его «мсье». Во-вторых, они носили фуражки и у них были большие ладони с коротко остриженными ногтями; их ладони казались измученными и израненными. Они были людьми ответственными и уважаемыми. Нельзя было дернуть за усы папашу Булиго: папа отругал бы Люсьена за это. Но папаша Булиго, обращаясь к папе, снимал фуражку, а папа и Люсьен оставались в шляпах; и папа громким, шутливо-ворчливым голосом спрашивал: «Ну что, папаша Булиго, ждешь своего сынка, ну и когда же он получит отпуск?» – «В конце месяца, мсье Флерье, спасибо, мсье Флерье». Папаша Булиго сиял от счастья, и он не позволил бы себе, подобно господину Буфардье, шлепнуть Люсьена по заду, называя его Лягушонком. Люсьен не выносил господина Буфардье, потому что тот был очень уродлив. Но когда Люсьен видел папашу Булиго, он чувствовал умиление и ему хотелось быть добрым. Однажды, вернувшись с прогулки, папа посадил Люсьена на колени и стал ему объяснять, что значит быть хозяином. Люсьен хотел знать, как папа разговаривает с рабочими на заводе, и папа объяснил ему, как следует себя держать; голос его резко изменился. «Я тоже стану хозяином?» – спросил Люсьен. «Ну конечно же, мой малыш, для того я тебя и создал». – «А кем я буду командовать?» – «Так вот, когда я умру, ты станешь хозяином моего завода и будешь распоряжаться моими рабочими». – «Но ведь они тоже умрут». – «Ну и что, ты будешь командовать их детьми, и ты должен научиться тому, чтобы они слушались тебя и любили». – «Папа, а как заставить себя любить?» Папа подумал немного и сказал: «Прежде всего ты должен всех их знать по фамилиям». На Люсьена это сильно подействовало, и, когда сын мастера Мореля пришел к ним домой сообщить, что его отцу оторвало два пальца, Люсьен говорил с ним серьезно и ласково, глядя ему прямо в глаза и называя Морелем. Мама сказала, что она горда тем, что у нее такой добрый и чуткий мальчик. Но тут наступило перемирие, каждый вечер папа читал вслух газету, все говорили о русских, о немецком правительстве, о репарациях, а папа показывал Люсьену на карте разные страны. Для Люсьена этот год оказался самым скучным в его жизни, ему больше нравилось, когда шла война; теперь же у всех был какой-то праздный вид и огоньки, которые раньше горели в глазах госпожи Коффен, потухли. В октябре 1919 года госпожа Флерье определила его учеником экстерном в школу Сен-Жозеф.
В кабинете аббата Жерроме было жарко. Люсьен стоял возле кресла господина аббата, заложив руки за спину и смертельно скучая. «Неужели мама не собирается скоро уходить?» Но госпожа Флерье пока и не думала уходить. Она сидела на краешке зеленого кресла, склонившись своей пышной грудью к господину аббату; говорила она очень быстро и тем особым, певучим голосом, какой появлялся у нее, когда она гневалась, но не хотела этого показывать. Господин аббат говорил степенно, и слова в его устах, казалось, были гораздо длиннее, чем в устах других людей; он словно обсасывал слова, как леденец, прежде чем высказать их. Он объяснял маме, что Люсьен хороший, воспитанный и трудолюбивый мальчик, но совершенно ко всему безразличный, а госпожа Флерье заметила, что она очень огорчена этим, так как полагала, что перемена обстановки пойдет ему на пользу. Она спросила, играет ли он хотя бы на переменах. «Увы, мадам, – отвечал добрый священник, – по-видимому, даже игры не слишком его интересуют. Иногда он ведет себя шумно и даже грубо, но быстро устает; я думаю, что ему не хватает упорства». Люсьен подумал: «Ведь они говорят обо мне». Он был предметом разговора двух взрослых людей, подобно войне, немецкому правительству или господину Пуанкаре; выглядели они озабоченными и рассуждали, как с ним быть. Но эта мысль совсем его не радовала. В ушах его отдавались короткие, певучие слова матери, обсосанные и липкие слова господина аббата; ему хотелось заплакать. К счастью, прозвенел звонок и Люсьена отпустили. Однако на уроке географии он все еще чувствовал себя возбужденным, и ему пришлось попросить у аббата Жакена разрешения выйти в туалет, потому что ему хотелось пройтись.
Свежесть, одиночество и приятный запах туалета успокоили его. Он сел на толчок для очистки совести, но ему не хотелось; поднял голову и стал читать надписи, которые испещряли дверь кабинки. Кто-то написал чернильным карандашом: «Барато – клоп». Люсьен улыбнулся: верно, Барато – малюсенький, как клоп, и говорили, что он подрастет чуть-чуть, совсем немного, потому что папа у него очень маленький, почти карлик. Люсьен подумал, читал ли Барато эту надпись, и решил, что нет: иначе бы он ее стер. Послюнявив палец, он водил бы им по буквам до тех пор, пока они не исчезли. Люсьен повеселел, представив, как Барато, зайдя в четыре часа в туалет и спустив свои вельветовые штанишки, вдруг прочтет: «Барато – клоп». Возможно, он никогда и не задумывался над тем, какой он маленький. Люсьен пообещал себе называть его клопом с завтрашнего дня, с первой перемены. Он приподнялся и прочел другую надпись, сделанную все тем же чернильным карандашом: «Люсьен Флерье – длинная спарша». Он аккуратно ее стер и вернулся в класс. «Это правда, – думал он, глядя на своих товарищей, – все они ниже меня». И ему стало неприятно. «Длинная спарша». Он сидел за своим маленьким письменным столом из черного дерева. Жермена была на кухне, мама еще не вернулась. На чистом листе он написал: «длинная спаржа», написал правильно. Но слова показались ему слишком обыденными и не произвели на него никакого эффекта. Он позвал: «Жермена, милая Жермена!» – «Чего еще вам?» – спросила Жермена. «Жермена, я хочу, чтобы вы написали на листке: «Люсьен Флерье – длинная спаржа». – «Вы сошли с ума, мсье Люсьен?» Он обвил руками ее шею: «Жермена, милая, ну будьте так добры». Жермена рассмеялась и вытерла сальные пальцы о фартук. Пока она писала, он не смотрел на нее, но потом отнес листок в свою комнату и долго его разглядывал. Почерк у Жермены был угловатый, и Люсьену казалось, что он слышит резкий голос, который шепчет ему на ухо: «Ну ты, длинная спаржа». Он думал: «Я длинный». Люсьен сгорал от стыда, ведь он такой же длинный, как Барато – маленький, и все смеются над ними. Его словно сглазили: до сего дня он считал естественным смотреть на своих товарищей сверху вниз. Теперь же ему представлялось, что его вдруг обрекли до конца дней оставаться длинным.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12