https://wodolei.ru/brands/Villeroy-Boch/
), человек, который совершенно лишен врожденной идеи, что селедку надобно есть «безо всего», что шампанское следует предоставить младенцам, а мужам совета приличествует тянуть коньяк, fine Champagne и ликеры! Что должно произойти с ним, какие муки предстоит ему вытерпеть, если он не найдет в себе достаточной твердости духа, чтоб сразу взять шапку и бежать куда глаза глядят? Да и тут еще вопрос: как изловчиться взять шапку, чтоб этого не заметили и не пустили селедкой вдогонку? и куда убежать, где бы не настигла ненависть и месть этих новых Катонов, которые на каждого человека, имеющего на столе календарь, взирают с мыслью: delenda est Carthago! Карфаген должен быть разрушен!
При одной мысли об этих Катонах мороз подирал меня по коже. Я метался в постеле, и перед умственным взором моим проходили целые вереницы людей, из которых каждый считал долгом уколоть меня. Я чувствовал все ничтожество этих уколов, я сознавал всю пошлую безобидность этих уязвлений – но и за всем тем невыносимо страдал. Не физическая боль была несносна, а унизительная обязанность терпеть. Наконец я, однако ж, спохватился. «Бежать! – вскрикнул я вдруг, – да, надо бежать!» Но я уже опоздал. Все как-то странно кругом меня перепуталось и переплелось. Я слишком долгое время мечтал, что как-нибудь да обойдется, да даст бог перемелется, позабудется и т. д., – так что, когда я очнулся, я увидел себя на самом дне преисподней. Передо мною уже не один и не два укола, а целый ворох уколов. Я не могу указать, что именно у меня болит, но чувствую, что весь организм мой в огне. И вот я напрасно стараюсь прорыться сквозь эти сорные кучи, напрасно хочу прорвать тенета, опутавшие меня. Я затянут, я скомкан, я взят в плен. Я вижу? меня ждет какое-то бесконечно глупое мученичество… Это раздражает меня все глубже и глубже, так что под конец я даже начинаю чувствовать себя способным на что-то совершенно нелепое, почти чудовищное…
Да, думалось мне, как это ни обидно, но должно сознаться, что я способен на такое самопорабощение! Ведь подчинялся же я Прокопу, Дракиным, Хлобыстовским, всем этим Зенонам бессознательности, которые бесцеремонно берут человека за шиворот и ведут его куда вздумается! ведь ходил же я и упраздненного генерала хоронить, и концессию высматривать, не имея ни малейшего позыва ни к тому, ни к другому! Что, если сегодняшняя встреча даст Ване идею о порабощении меня! Ведь он наверное достигнет этого или же при первом моем сопротивлении поступит со мной так же строго, как поступил давешний суд с бедным, забитым сумасшедшим, который был обвинен – шутка сказать! – в «замарании» своего халата! Происшествие, послужившее поводом для суда, заключалось в следующем: какой-то счастливый наглец забавлялся, во время обеда, бросанием подсудимому в тарелку обглоданных косточек и сам же принес жалобу, что подсудимый не только не обуздал его, но совершенно спокойно перенес нанесенное ему оскорбление. И что же! вместо того чтоб наказать обидчика и вступиться за обиженного, все сословие умалишенных его же обвинило в «замарании халата», то есть в таком преступлении, ужаснее которого устав дома умалишенных ничего не признает!
Картина этого суда восставала передо мною в малейших подробностях. Все помешанные говорили разом, так что ничего нельзя было разобрать. Обвиняемого ни о чем не спрашивали, а выслушивали только обвинителей. По обыкновению, явилась целая толпа свидетелей, горевших нетерпением утопить обвиняемого в ложке воды.
– Признаюсь, я даже удивлен был! – говорил отставной штабс-капитан Тумаков, – ну, сделай он хоть что-нибудь… ну, обругай… смажь, что ли… все бы, знаете, благородный порыв виден был! А то – ничего-с! Только обдернулся-с!
И он был осужден. «Подсудимый! – сказал ему Ваня ясным и бесстрастным голосом, – отныне, вы навсегда лишены халата! В одном нижнем белье вы обязываетесь блуждать по свету, и общее презрение будет следовать по пятам вашим!»
Что, ежели и со мной будет поступлено точно таким же образом!
* * *
Где-то, в дальней комнате, пробило двенадцать, а я все еще не спал. Где-то, вблизи, простонал во сне сумасшедший, и опять все смолкло. Наконец, однако ж, утомление превозмогло, и я как-то разом забылся.
Но сон этот был продолжением тех же тревожных снов, которые я испытал в последнее время моего пребывания в Петербурге. Пьянство, концессии, статистический конгресс, политический процесс – все это соединилось вместе в продолжение каких-нибудь двух, трех месяцев! Недоставало только сумасшедшего дома, но вот и он. Ясно, что сон не мог дать мне ни успокоения, ни освежения, что он должен был служить воспроизведением тревожно проведенного дня, воспроизведением, фантастически перемешанным с воспоминаниями молодости и детства, которые как-то особенно живуче представляются человеку в минуты тревог.
Мне снится (очевидно, под впечатлением давешних рассказов о проекте международного цирка), что я мчусь по царицыну лугу на кобыле-тигрице (один из результатов скрещивания, добытых Ваней), мчусь и верхом, и стоя, и сидя боком на крупе у самой репицы… Я перескакиваю через ленты и обручи, я прорываю головой заклеенные бумагой «бочки», являюсь поочередно то «индейцем с томагауком в руках», то «матросом, утопающим в волнах океана», то «музыкантом, играющим на деревенской свадьбе»… Проходят часы, месяцы, годы, а я все мчусь, все переодеваюсь, все прорываю головой бумажные бочки… Посредине площади стоит Ваня с бичом в руках и старается достать им меня по ногам. Из одной ложи строго сверкают на меня черные глаза Эммы Чинизелли; из другой – одобрительно ласкают голубые глаза Эммы Братц. О! гоп! о! гоп! о! гоп! – раздается кругом меня. О! гоп! – восклицаю я и сам в каком-то неистовстве. Бока площади словно бисером унизаны зуавами, тюркосами, прусскими уланами, венгерскими гусарами, турецкими башибузуками. Это ценители и судьи. Каждый из них бесцеремонно что-нибудь замечает; один что я задел ногою за обруч; другой – что я дрогнул, когда, стоя одной ногой, так сказать, на хвосте лошади, другую вытянул в воздухе в уровень с головой; третий – что я нечисто прорвал бумажную «бочку».
– У настоящего ездока поджилки должны быть стальные!
– Смотрите! он даже хвоста у кобылы не подмыл!
– Таким ездокам следует воду возить, а не за «sauts de planiglobes» прыжки сквозь обруч. браться!
И я все это слышу и чувствую, как пронизывает меня взор Эммы Чинизелли, которая как будто говорит: погоди! вот ужо мы покажем тебе на конюшне, как следует ездить! «На конюшню! ведите его на конюшню!» – вдруг несется откуда-то издалека чей-то знакомый голос, и вслед за тем вдруг встает из могилы дедушка Матвей Иваныч, во главе целой вереницы пензенских корнетов. Все они чрезвычайно взволнованы, все кричат: «На конюшню его! он осрамил нас! какой это „индеец“! какой это „матрос, утопающий в волнах океана“! пусть издыхает он под бичом!» И я мчусь, мчусь, мчусь, словно легионы злых духов преследуют меня… Обручи, бочки, ленты, гирлянды – все это смешивается и кружится в моих глазах. И вдруг – пропасть, и я лечу стремглав вниз вместе с кобылой-тигрицей. Дыхание у меня захватывает, и я начинаю кричать…
Я вскакиваю и некоторое время сижу на постели с открытыми глазами. Но это не бдение, а продолжение того же сна, в котором мгновенный перерыв произвел лишь перемену декораций.
Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению «заведения». То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы. Все они, как две капли воды, были похожи на друга моего, Ваню Поцелуева. Как он, румяные и чистые лицом, как он же, с детства проникнутые страстью к телесным упражнениям и не признающие иного жизненного лозунга, кроме: «разорви!» Как ловко сидели на них «собственные» мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!
Среди этой блестящей плеяды молодых ташкентцев я представлял собой какое-то прискорбное темное пятно. Мой отец не был даже камер-юнкером и в незавидном звании отставного корнета прозябал в каком-то медвежьем углу Вышневолоцкого уезда, сея хлеб на камени и скудно прокармливаясь насчет скудных лепт, вытягиваемых из сотни-другой крепостных крестьян. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съедение дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк.
Повторяю: я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, нежели других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» – говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же, по временам, воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!
Товарищи не чуждались меня, но выказывали полное ко мне равнодушие. Я не имел повода видеть в этом факте ни тени преднамеренности, но для щекотливого детского чувства это отсутствие преднамеренности даже еще более усугубляло обиду. Никто не имел во мне нужды, и потому никому не приходило в голову, чтобы и я мог в ком-нибудь иметь нужду. Как-то само собой так случалось, что я всегда видел себя вне интересов моих однокашников. У них были общие воспоминания, общая почва для разговоров, не касавшаяся казенной сферы заведения; у меня ничего подобного не было, так как подробности, относящиеся до житья в Вышневолоцком уезде, решительно никого не могли интересовать. Обнявшись, разгуливали воспитанники попарно по аллеям, ведя между собой интересную беседу, и когда я пробовал вмешиваться в эту беседу, предлагая вопрос о том, будет или не будет такой-то учитель, или о том, правда ли, что эконому велено подать в отставку, – мне хотя и отвечали, но до такой степени безучастно, как будто отгоняли рукой надоедливую муху. Видя это, я и сам невольно сторонился, вырабатывая в себе чувство злобы к замкнутому мирку, который так бесцеремонно смотрел на меня, как на прокаженного. Я уединялся гденибудь в углу, с книжкой в руках, и втихомолку от воспитателей питал свое воображение нездоровою пищей романов февалевской школы.
Увы! – сказать ли правду? – в те годы детской незрелости, когда я должен был преимущественно думать об укреплении слабого организма… я уже писал стихи! Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше «пустое и жалкое поколение»; на манер второго – писал послания «К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами». Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и, во что бы то ни стало, выполняя ее. Воспитатели ловили меня в этих занятиях и безжалостно предавали поруганию, прочитывая во всеуслышание произведения моей музы. Товарищи, в свою очередь, загадочно переглядывались между собой и сначала шепотом, а потом громче и громче стали называть меня «умником».
Название «умник» далеко не пользовалось почетом в «заведении», отражавшем в себе, «как в малой капле вод», настроение тогдашнего, не любившего умников, общества. Начальство преследовало умников, воспитанники смотрели на них как на людей, занимавшихся несвойственными дворянскому званию занятиями. Именно так взглянули мои товарищи и на меня. Это были простодушные и совершенно неразвитые юноши, которым едва ли даже приходило когда-нибудь на мысль спросить себя: что такое ум и годен ли он на какое-нибудь употребление? «Мы не умники! – говорили они, – мы стихов не пишем! мы умных книг не читаем!» – и не только не скорбели, но даже как бы гордились таким упрощенным взглядом на деятельность человеческого ума. Для них гораздо интереснее было знать, кто лучше шьет штаны, Маркевич или Брунст (знаменитые в то время военные портные), нежели спорить о том, кто лучше пишет стихи, Подолинский или Бериет. Поэтому известие о том, что в их среду затесался умник, произвело на них совершенно то же впечатление, как если бы в «заведении», среди воспитанников, вдруг оказался сын вольного художника или арфиста. Этот было впечатление изумления.
К сожалению, все это бесило меня и вызывало с моей стороны бессильный протест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
При одной мысли об этих Катонах мороз подирал меня по коже. Я метался в постеле, и перед умственным взором моим проходили целые вереницы людей, из которых каждый считал долгом уколоть меня. Я чувствовал все ничтожество этих уколов, я сознавал всю пошлую безобидность этих уязвлений – но и за всем тем невыносимо страдал. Не физическая боль была несносна, а унизительная обязанность терпеть. Наконец я, однако ж, спохватился. «Бежать! – вскрикнул я вдруг, – да, надо бежать!» Но я уже опоздал. Все как-то странно кругом меня перепуталось и переплелось. Я слишком долгое время мечтал, что как-нибудь да обойдется, да даст бог перемелется, позабудется и т. д., – так что, когда я очнулся, я увидел себя на самом дне преисподней. Передо мною уже не один и не два укола, а целый ворох уколов. Я не могу указать, что именно у меня болит, но чувствую, что весь организм мой в огне. И вот я напрасно стараюсь прорыться сквозь эти сорные кучи, напрасно хочу прорвать тенета, опутавшие меня. Я затянут, я скомкан, я взят в плен. Я вижу? меня ждет какое-то бесконечно глупое мученичество… Это раздражает меня все глубже и глубже, так что под конец я даже начинаю чувствовать себя способным на что-то совершенно нелепое, почти чудовищное…
Да, думалось мне, как это ни обидно, но должно сознаться, что я способен на такое самопорабощение! Ведь подчинялся же я Прокопу, Дракиным, Хлобыстовским, всем этим Зенонам бессознательности, которые бесцеремонно берут человека за шиворот и ведут его куда вздумается! ведь ходил же я и упраздненного генерала хоронить, и концессию высматривать, не имея ни малейшего позыва ни к тому, ни к другому! Что, если сегодняшняя встреча даст Ване идею о порабощении меня! Ведь он наверное достигнет этого или же при первом моем сопротивлении поступит со мной так же строго, как поступил давешний суд с бедным, забитым сумасшедшим, который был обвинен – шутка сказать! – в «замарании» своего халата! Происшествие, послужившее поводом для суда, заключалось в следующем: какой-то счастливый наглец забавлялся, во время обеда, бросанием подсудимому в тарелку обглоданных косточек и сам же принес жалобу, что подсудимый не только не обуздал его, но совершенно спокойно перенес нанесенное ему оскорбление. И что же! вместо того чтоб наказать обидчика и вступиться за обиженного, все сословие умалишенных его же обвинило в «замарании халата», то есть в таком преступлении, ужаснее которого устав дома умалишенных ничего не признает!
Картина этого суда восставала передо мною в малейших подробностях. Все помешанные говорили разом, так что ничего нельзя было разобрать. Обвиняемого ни о чем не спрашивали, а выслушивали только обвинителей. По обыкновению, явилась целая толпа свидетелей, горевших нетерпением утопить обвиняемого в ложке воды.
– Признаюсь, я даже удивлен был! – говорил отставной штабс-капитан Тумаков, – ну, сделай он хоть что-нибудь… ну, обругай… смажь, что ли… все бы, знаете, благородный порыв виден был! А то – ничего-с! Только обдернулся-с!
И он был осужден. «Подсудимый! – сказал ему Ваня ясным и бесстрастным голосом, – отныне, вы навсегда лишены халата! В одном нижнем белье вы обязываетесь блуждать по свету, и общее презрение будет следовать по пятам вашим!»
Что, ежели и со мной будет поступлено точно таким же образом!
* * *
Где-то, в дальней комнате, пробило двенадцать, а я все еще не спал. Где-то, вблизи, простонал во сне сумасшедший, и опять все смолкло. Наконец, однако ж, утомление превозмогло, и я как-то разом забылся.
Но сон этот был продолжением тех же тревожных снов, которые я испытал в последнее время моего пребывания в Петербурге. Пьянство, концессии, статистический конгресс, политический процесс – все это соединилось вместе в продолжение каких-нибудь двух, трех месяцев! Недоставало только сумасшедшего дома, но вот и он. Ясно, что сон не мог дать мне ни успокоения, ни освежения, что он должен был служить воспроизведением тревожно проведенного дня, воспроизведением, фантастически перемешанным с воспоминаниями молодости и детства, которые как-то особенно живуче представляются человеку в минуты тревог.
Мне снится (очевидно, под впечатлением давешних рассказов о проекте международного цирка), что я мчусь по царицыну лугу на кобыле-тигрице (один из результатов скрещивания, добытых Ваней), мчусь и верхом, и стоя, и сидя боком на крупе у самой репицы… Я перескакиваю через ленты и обручи, я прорываю головой заклеенные бумагой «бочки», являюсь поочередно то «индейцем с томагауком в руках», то «матросом, утопающим в волнах океана», то «музыкантом, играющим на деревенской свадьбе»… Проходят часы, месяцы, годы, а я все мчусь, все переодеваюсь, все прорываю головой бумажные бочки… Посредине площади стоит Ваня с бичом в руках и старается достать им меня по ногам. Из одной ложи строго сверкают на меня черные глаза Эммы Чинизелли; из другой – одобрительно ласкают голубые глаза Эммы Братц. О! гоп! о! гоп! о! гоп! – раздается кругом меня. О! гоп! – восклицаю я и сам в каком-то неистовстве. Бока площади словно бисером унизаны зуавами, тюркосами, прусскими уланами, венгерскими гусарами, турецкими башибузуками. Это ценители и судьи. Каждый из них бесцеремонно что-нибудь замечает; один что я задел ногою за обруч; другой – что я дрогнул, когда, стоя одной ногой, так сказать, на хвосте лошади, другую вытянул в воздухе в уровень с головой; третий – что я нечисто прорвал бумажную «бочку».
– У настоящего ездока поджилки должны быть стальные!
– Смотрите! он даже хвоста у кобылы не подмыл!
– Таким ездокам следует воду возить, а не за «sauts de planiglobes» прыжки сквозь обруч. браться!
И я все это слышу и чувствую, как пронизывает меня взор Эммы Чинизелли, которая как будто говорит: погоди! вот ужо мы покажем тебе на конюшне, как следует ездить! «На конюшню! ведите его на конюшню!» – вдруг несется откуда-то издалека чей-то знакомый голос, и вслед за тем вдруг встает из могилы дедушка Матвей Иваныч, во главе целой вереницы пензенских корнетов. Все они чрезвычайно взволнованы, все кричат: «На конюшню его! он осрамил нас! какой это „индеец“! какой это „матрос, утопающий в волнах океана“! пусть издыхает он под бичом!» И я мчусь, мчусь, мчусь, словно легионы злых духов преследуют меня… Обручи, бочки, ленты, гирлянды – все это смешивается и кружится в моих глазах. И вдруг – пропасть, и я лечу стремглав вниз вместе с кобылой-тигрицей. Дыхание у меня захватывает, и я начинаю кричать…
Я вскакиваю и некоторое время сижу на постели с открытыми глазами. Но это не бдение, а продолжение того же сна, в котором мгновенный перерыв произвел лишь перемену декораций.
Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению «заведения». То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы. Все они, как две капли воды, были похожи на друга моего, Ваню Поцелуева. Как он, румяные и чистые лицом, как он же, с детства проникнутые страстью к телесным упражнениям и не признающие иного жизненного лозунга, кроме: «разорви!» Как ловко сидели на них «собственные» мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!
Среди этой блестящей плеяды молодых ташкентцев я представлял собой какое-то прискорбное темное пятно. Мой отец не был даже камер-юнкером и в незавидном звании отставного корнета прозябал в каком-то медвежьем углу Вышневолоцкого уезда, сея хлеб на камени и скудно прокармливаясь насчет скудных лепт, вытягиваемых из сотни-другой крепостных крестьян. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съедение дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк.
Повторяю: я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, нежели других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» – говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же, по временам, воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!
Товарищи не чуждались меня, но выказывали полное ко мне равнодушие. Я не имел повода видеть в этом факте ни тени преднамеренности, но для щекотливого детского чувства это отсутствие преднамеренности даже еще более усугубляло обиду. Никто не имел во мне нужды, и потому никому не приходило в голову, чтобы и я мог в ком-нибудь иметь нужду. Как-то само собой так случалось, что я всегда видел себя вне интересов моих однокашников. У них были общие воспоминания, общая почва для разговоров, не касавшаяся казенной сферы заведения; у меня ничего подобного не было, так как подробности, относящиеся до житья в Вышневолоцком уезде, решительно никого не могли интересовать. Обнявшись, разгуливали воспитанники попарно по аллеям, ведя между собой интересную беседу, и когда я пробовал вмешиваться в эту беседу, предлагая вопрос о том, будет или не будет такой-то учитель, или о том, правда ли, что эконому велено подать в отставку, – мне хотя и отвечали, но до такой степени безучастно, как будто отгоняли рукой надоедливую муху. Видя это, я и сам невольно сторонился, вырабатывая в себе чувство злобы к замкнутому мирку, который так бесцеремонно смотрел на меня, как на прокаженного. Я уединялся гденибудь в углу, с книжкой в руках, и втихомолку от воспитателей питал свое воображение нездоровою пищей романов февалевской школы.
Увы! – сказать ли правду? – в те годы детской незрелости, когда я должен был преимущественно думать об укреплении слабого организма… я уже писал стихи! Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше «пустое и жалкое поколение»; на манер второго – писал послания «К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами». Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и, во что бы то ни стало, выполняя ее. Воспитатели ловили меня в этих занятиях и безжалостно предавали поруганию, прочитывая во всеуслышание произведения моей музы. Товарищи, в свою очередь, загадочно переглядывались между собой и сначала шепотом, а потом громче и громче стали называть меня «умником».
Название «умник» далеко не пользовалось почетом в «заведении», отражавшем в себе, «как в малой капле вод», настроение тогдашнего, не любившего умников, общества. Начальство преследовало умников, воспитанники смотрели на них как на людей, занимавшихся несвойственными дворянскому званию занятиями. Именно так взглянули мои товарищи и на меня. Это были простодушные и совершенно неразвитые юноши, которым едва ли даже приходило когда-нибудь на мысль спросить себя: что такое ум и годен ли он на какое-нибудь употребление? «Мы не умники! – говорили они, – мы стихов не пишем! мы умных книг не читаем!» – и не только не скорбели, но даже как бы гордились таким упрощенным взглядом на деятельность человеческого ума. Для них гораздо интереснее было знать, кто лучше шьет штаны, Маркевич или Брунст (знаменитые в то время военные портные), нежели спорить о том, кто лучше пишет стихи, Подолинский или Бериет. Поэтому известие о том, что в их среду затесался умник, произвело на них совершенно то же впечатление, как если бы в «заведении», среди воспитанников, вдруг оказался сын вольного художника или арфиста. Этот было впечатление изумления.
К сожалению, все это бесило меня и вызывало с моей стороны бессильный протест.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13