Качественный магазин Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

К нему идет тот галстук, который я вчера купил и который я повязываю сегодня, чтобы предстать перед Изабеллой.
Я мирно бреду по улицам. Верденбрюк – старинный город, в нем шестьдесят тысяч жителей, есть и деревянные дома и здания в стиле барокко, а вперемежку с ними целые кварталы, застроенные в отвратительном новом стиле. Я пересекаю весь город, на другом конце выхожу из него, иду по аллее, обсаженной дикими каштанами, затем поднимаюсь на небольшой холм, там, среди густого парка, стоит психиатрическая лечебница. Дом кажется тихим в свете воскресного утра, птицы щебечут на деревьях, а я направляюсь в маленькую больничную церковь, где во время воскресной обедни играю на органе. Я научился играть, когда готовился стать школьным учителем, и год назад раздобыл это место органиста как побочную профессию. У меня несколько таких побочных профессий. Раз в неделю я даю детям сапожного мастера Бриля урок игры на фортепиано, за что он чинит мне башмаки и приплачивает еще немного деньгами, и два раза в неделю репетирую некоего оболтуса – сына книготорговца Бауера, также за небольшое вознаграждение и за право прочитывать все новые книги, и если я пожелаю некоторые из них приобрести, то он мне их продает со скидкой. Разумеется, весь клуб поэтов и даже Эдуард Кноблох тогда вдруг становятся моими друзьями.

* * *

Обедня начинается в девять часов. Я уже сижу за органом и вижу, как входят последние пациенты. Они входят тихонько и рассаживаются по скамьям. Между ними и на концах скамей садятся несколько санитаров и сестер. Все совершается очень пристойно, гораздо тише, чем в деревенских церквах, где я в бытность свою учителем тоже играл на органе. Слышно лишь, как по каменному полу скользят башмаки, именно скользят, а не топают. Так ступают те, чьи мысли далеко отсюда.
Перед алтарем горят свечи. Сквозь цветные стекла льется снаружи смягченный дневной свет и, смешиваясь с сиянием свечек, становится мягко-золотистым, местами тронутым голубизной и пурпуром. В этом свете стоит священник в парчовом церковном облачении, а на ступеньках – коленопреклоненные служки в красных стихарях и белых накидках. Я выдвигаю регистры флейты и vox humana Человеческий голос (лат.) – в органе регистр

и начинаю. Душевнобольные, сидящие в передних рядах, все как один повертывают головы, словно их дернули за веревочку. Их бледные лица с темными впадинами глаз, поднятые кверху, откуда звучит орган, лишены всякого выражения. В золотистом сумеречном свете они похожи на парящие плоские светлые диски, а зимой, в полумраке, напоминают огромные облатки, ожидающие, чтобы в них вошел Святой Дух. Они не могут привыкнуть к звукам органа; для них нет прошлого и нет воспоминаний, поэтому каждое воскресенье все эти флейты, скрипки и гамбы кажутся их отчужденному сознанию чем-то новым и нежданным. Затем священник начинает молиться перед алтарем, и они обращают на него свои взоры.
Не все больные следят за церковной службой. В задних рядах многие сидят неподвижно, сидят, словно окутанные грозной печалью, как будто вокруг них лишь пустота, – впрочем, может быть, так только кажется. Может быть, они пребывают в совсем других мирах, в которые не проникает ни одно слово распятого Спасителя, простодушно и без понимания отдаются той музыке, в сравнении с которой звуки органа бледны и грубы. А может быть, они совсем ни о чем не думают, равнодушные, как море, как жизнь, как смерть. Ведь только мы одушевляем природу. А какая она сама по себе, может быть известно только
этим сидящим внизу душевнобольным; но тайны этой они открыть не подражающий по звучанию голосу человека. могут. То, что они увидели, сделало их немыми. Иногда кажется, что это последние потомки строителей вавилонской башни, языки для них смешались, и эти люди уже не могут поведать о том, что увидели с самой верхней террасы.
Я разглядываю первый ряд. Справа, среди мерцания розовых и голубых тонов, я замечаю темную голову Изабеллы. Она стоит на коленях возле скамьи, очень прямая и стройная. Узкая головка склонена набок, как у готических статуй. Я задвигаю регистры гамб и vox humana и выдвигаю vox coelesta. (1) Небесный голос (лат.) – один из регистров органа.

Этот регистр органа дает самые мягкие и далекие звуки. Мы приближаемся к минуте пресуществления. Хлеб и вино претворяются в тело и кровь Христову. Это чудо – такое же, как сотворение человека, возникшего из глины и праха. По мнению Ризенфельда, третье чудо состоит в том, что человек не знает, как ему быть со вторым, и все беспощаднее эксплуатирует и уничтожает себе подобных, а краткий срок между рождением и смертью старается как можно больше заполнить эгоизмом, хотя каждому с самого начала абсолютно ясно одно: он неизбежно должен умереть. Так говорит Ризенфельд, владелец Оденвэльдского гранитного завода, а он один из беспощаднейших дельцов и сорвиголов в делах смерти. Agnus Dei qui tollis peccata mundi Агнец Божий, взявший на себя грехи мира (лат.).

После обедни больничные сестры кормят меня завтраком, состоящим из яиц, холодной закуски, бульона, хлеба и меда. Это входит в мой договор. Благодаря такому завтраку я легко обхожусь без обеда, ибо по воскресеньям талоны Эдуарда недействительны. Кроме того, я получаю тысячу марок, как раз ту сумму, на которую я могу, если захочу, проехать сюда и отсюда в трамвае. Я ни разу не потребовал повышения оплаты. Почему – и сам не знаю; а за уроки у сапожника Карла Бриля и за репетирование сына книготорговца Бауера я добиваюсь прибавок, как упрямый козел.
Позавтракав, я отправляюсь в парк, принадлежащий больнице. Это большой красивый участок с деревьями, цветами и скамейками, окруженный высокой стеной, и если не смотреть на забранные решетками окна, то кажется, что находишься в санатории.
Я люблю этот парк потому, что в нем очень тихо и ни с кем не нужно говорить о войне, политике и инфляции. Можно спокойно сидеть на скамейке и предаваться весьма старомодным занятиям: прислушиваться к шуму ветра и пенью птиц, смотреть, как свет просачивается сквозь яркую зелень древесных крон.
Мимо меня бредут больные, которым разрешено выходить. Большинство молчит, только некоторые говорят сами с собой, кое-кто оживленно спорит с посетителями и сторожами, многие сидят в одиночку, молча и неподвижно, склонив голову, словно окаменевшие на солнце изваяния, сидят до тех пор, пока их не уведут обратно в палату.
Не сразу я привык к этому зрелищу, да и теперь еще иной раз пристально разглядываю душевнобольных, как в самом начале: со смешанным чувством любопытства, жути и еще какого-то третьего, безыменного ощущения, которое я испытал, когда впервые увидел покойника. Мне было тогда двенадцать лет, умершего звали Георгом Гельманом, неделю назад я еще играл с ним, и вот он лежал передо мной среди цветов и венков, фигура из желтого воска, что-то несказанно чуждое и до ужаса не имеющее к нам никакого отношения, оно ушло в невообразимое навсегда и все же присутствовало здесь, как немая, странно леденящая угроза. Позднее, на фронте, я был свидетелем бесчисленных смертей и испытывал при этом не больше, чем испытывал бы, попав на бойню, – но этого первого мертвеца я никогда не забуду, как не забывают все, что было впервые. В нем воплотилась смерть. И та же смерть смотрит на меня иногда из погасших глаз душевнобольных, живая смерть, пожалуй, еще более загадочная и непостижимая, чем другая, безмолвствующая. Только у Изабеллы это иначе.

* * *

Я вижу, как она идет по аллее, ведущей к женскому флигелю. Желтое платье из шелка раскачивается, словно колокол, вокруг ее ног, в руке она держит соломенную шляпу с плоской тульей и широкими полями.
Я встаю и иду к ней навстречу. Лицо у нее худое, и на нем выделяются только глаза и рот. Глаза серо-зеленые, очень прозрачные, а губы темно-алые, словно она чахоточная или густо их накрасила. Но глаза ее могут вдруг стать плоскими, тускло-серыми и маленькими, а губы – тонким и горестно поджатыми, как у старой девы, которая так и не вышла замуж. Когда она такая, она – Женни, недоверчивая и несимпатичная особа, которой никак не угодишь, а когда она другая – это Изабелла. Оба образа – иллюзия, в действительности ее зовут Женевьевой Терговен, и у нее болезнь, носящая некрасивое и несколько фантастическое название – шизофрения; при ней происходит раздвоение сознания, раздвоение личности, и поэтому Женевьева – то Изабелла, то Женни, всегда кто-нибудь другой, а не она сама. Женевьева – одна из самых молодых в этой больнице. Говорят, ее мать живет в Эльзасе, довольно богата, но мало интересуется дочерью, – по крайней мере, я ни разу ее здесь не видел, с тех пор как познакомился с Женевьевой, а это было уже полтора месяца назад.
Сегодня она – Изабелла, я это сразу вижу. Тогда она живет в призрачном мире, не имеющем ничего общего с действительностью, он легок и невесом, и я бы не удивился, если бы порхающие повсюду лимонного цвета бабочки вдруг опустились, играя, к ней на плечи.
– Как хорошо, что ты опять здесь! – говорит она, и лицо ее сияет. – Где ты пропадал столько времени?
Когда она – Изабелла, она называет меня на «ты». Тут нет никакого особого отличия: Изабелла тогда говорит «ты» всем на свете.
– Где ты был? – спрашивает она еще раз.
Я делаю жест в сторону ворот.
– Где-то там, за стеной…
Она смотрит на меня испытующе.
– За стеной? Зачем? Ты там что-нибудь ищешь?
– Наверное, но если бы я хоть знал что!
Она смеется.
– Брось, Рольф! Сколько ни ищи, ничего не найдешь!
При имени «Рольф» я вздрагиваю. К сожалению, Изабелла частенько меня так называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом не всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился еще какой-то Рауль. Рольф – это, видимо, некий скучный покровитель, я терпеть его не могу; Рауль – что-то вроде соблазнителя; но больше всего я люблю, когда она называет меня Рудольфом, – тогда она становится мечтательной и влюбленной. Мое настоящее имя – Людвиг Бодмер – она игнорирует. Я ей часто повторяю его, но она просто не желает считаться с ним.
В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я привык. Тогда я еще держался общепринятых взглядов на душевные болезни и непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства, попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм – и тем поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имен и лиц казалась у нее игрой, – иногда и теперь еще кажется, – но потом я понял, что за хрупкими построениями ее фантазии все же беззвучно притаился хаос. Его еще нет, но он подстерегает ее, и это придает Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать лет и болезнь делает ее иногда трагически прекрасной.
– Идем, Рольф, – говорит она и берет меня под руку. Я еще раз пытаюсь освободиться от ненавистного имени и заявляю:
– Я не Рольф, я Рудольф.
– Ты не Рудольф.
– Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.
Однажды она меня так назвала. Но мне не везет. Она улыбается, как улыбаются ребяческому вздору.
– Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя принимаешь. А теперь пойдем, Рольф.
Я смотрю на нее. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не больна, а только представляется больной.
– Это скучно, – говорит она. – Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?
– Да, отчего? – повторяю я удивленно. – Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?
Она кивает.
– И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер все развеет. Почему вы не хотите этого признать?
– Доктор тоже? – спрашиваю я.
– Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью, когда на нее не смотришь.
– А какая же она может быть? Наверно, серая или черная. И серебряная, если светит луна. Изабелла смеется.
– Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.
– Так какая же она бывает?
Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним вместе – пчелы и аромат цветов. Ее желтая юбка надувается парусом.
– Травы тогда просто нет, – заявляет она.
Мы идем дальше.
Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у нее красное и блестит от слез. Двое растерявшихся родственников идут рядом с ней.
– А что же тогда есть вместо травы?
– Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если очень быстро обернешься, можно это уловить.
– Что именно? Что ее нет?
– Не это, а то, как она стремглав возвращается на место – трава и все, что позади нас. Предметы – точно слуги, которые ушли на танцы. Все дело в том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь еще увидеть, что их нет… Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не исчезали.
– Кто, Изабелла? – спрашиваю я очень бережно.
– Предметы. Все, что позади тебя. Оно только и ждет, чтобы ты отвернулся и можно было бы исчезнуть!
В течение нескольких секунд я обдумываю ее слова. Вероятно, это такое ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.
– А меня разве тоже нет, когда ты отвертываешься?
– И тебя тоже. Ничего нет.
– Ах так, – отвечаю я с некоторой обидой. – Но ведь для себя-то я все время тут? Как бы я быстро ни обернулся.
– Ты повертываешься не в ту сторону.
– Разве и при этом есть разные стороны?
– Для тебя есть, Рольф.
Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.
– А ты сама? Как обстоит дело с тобой?
Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.
– Я? Меня же вообще здесь нет!
– Вот как! Но для меня ты все-таки здесь!
Выражение ее лица меняется. Она снова узнает меня.
– Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаше?
– Я же твержу тебе это постоянно.
– Недостаточно. – Она прислоняется ко мне. Я чувствую ее дыхание и сквозь тонкий шелк платья – ее грудь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я