https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/white/
OCR: Яна Гришина, вычитка М.Тужилин
Михаил Пришвин
Мирская чаша
Случалось, на огонек во время перелета, или в погоне за своей подругой, влетал ко мне болотный приятель с длинным клювом; влетит, сделает круг над столом и возвращается в Чистик — славное наше моховое болото, мать великой русской реки.
Не одно это болото питает многоводную реку, но все питающие мхи называются чистики.
Наш чистик был когда-то дном озера, и берега его, холмистые, песчаные, с высокими соснами, сохранили свой Первобытный вид, так вот и кажется, что за соснами будет вода, идешь — и нет! Буйные с полверсты заросли, в кустарниках кочки высотой по грудь человеку, если свалишься, напорешься на колья чахлых березок. Ходить тут можно по клюквенным тропам, пробитым общими силами клюквенных баб, волков, лисиц, зайцев, случается, и сам Миша пройдет, все тропят и спасаются в зарослях. Как пробьешься из этих зарослей в чистик — чистое место, благодатное, весной каждая кочка букет цветов, летом после комара, как подсохнет, найдешь себе кочку величиною со стол, и в нее как в постель, только руками поводишь, гребешь в рот клюкву, чернику, бруснику — кум королю!
Такой чистик нужно бы сделать заповедником, и топор, и огонь чтобы не касались лесов, окружающих болото — исток, мать славного водного пути из варяг в греки, иначе река иссякнет и страна обратится в пустыню.
Много пришлось перенести горя за леса, красу и гордость нашего края. Бывало, бродишь по этим лесам — какая могучая тишина, какая богатая пустыня! Так хорошо, только страшно думать, что через сто — сто! — лет эти немые богатства русской земли будут вскрыты, везде будут рельсы, трубы, заборы, фермы — страх за сто лет!
И что же оказалось (…), леса были так исковерканы, завалены сучьями, макушками, что трава и цветы не выросли, и за грибами, за ягодой стало невозможно пройти, озера опустели, всю рыбу повыловили и заглушили солдаты бомбами, птицы куда-то разлетелись, или их поели лисицы? Да, только хищники, лисицы, волки, ястреба заполонили все вырубки, заваленные сучьями. Лес, земля, вода — вся риза земная втоптана в грязь, и только небо, общее всем и недоступное, по-прежнему сияет над этой гадостью.
Будет ли Страшный Суд?
На этот Суд я готовил одно себе оправдание, что свято хранил ризы земные.
И они все потоптаны.
Чем же я оправдаюсь теперь за свое бытие?
В тяжелые минуты спросишь себя: «Чего хочу?» — и отвечаешь: «Хочу настоящего чаю с сахаром».
— Не ты ли, друг мой, боялся, что в твоей могучей пустыне через сто лет на каждом шагу будут предлагать чай с сахаром и кофе со сливками?
— Да, я боялся, я думал о внешней природе по детским сказкам, теперь я думаю, что природа остается могучей только внутри нас, в борьбе с личными целями, но то, что мы обыкновенно называем природой — леса, озера, реки, все это слабо, как ребенок, и умоляет доброго человека о защите от человека-зверя.
Я думаю, что мы покорили безумие животных и сделали их домашними, или безвредными, не замечая того, что безумная воля их переходила в человека, сохранялась, копилась в нем до времени, и вот отчего (…) все бросились истреблять леса, — это не люди, это зверь безумный освободился.
Или это не так? Но верно, что Россия была как пустыня с оазисами; срубили оазисы, источники иссякли, и пустыня стала непроходимой.
Россия…
Или это лишь чувство прошлого? Но какое же у нас прошлое — народ русский в быту своем неизменный; история власти над русским народом и войн? Огромному большинству русского народа нет никакого дела до власти и до того, с кем он воюет; история страдания сознательной личности, или это есть история России? Да, это есть, но когда же кончится наконец такая ужасная история, и сам Распятый просил, чтобы миновать ему эту чашу, и ему даже хотелось побыть.
Родина…
Если бы моя далекая возлюбленная могла услышать в слове силу моей любви! Я кричу: «Ходите в свете!» — а слово эхом ко мне возвращается: «Лежите во тьме!» Но ведь я знаю, что она существует, прекрасная, и больше знаю, я избранник ее сердца и душа ее со мною всегда, — почему же я тоскую, разве этого мало? Мало! Я живой человек и хочу жить с ней, видеть ее простыми глазами. И тут она мне изменяет, душу свою чистую отдает мне, а тело другому, не любя, презирая его, и эта блудница, — раба со святою душой, — моя родина. Почему о родине я могу говорить, и, если бы я твердо знал, что это особенно нужно, я бы мог петь о ней, как Соломон о своей лилии, но ей сказать я ничего не могу, к ней мое обращение — молчание и счет прошедших годов?
Немой стою с папироской, но все-таки молюсь в этот заутренний час, как и кому не знаю, отворяю окно и слышу: в неприступном чистике еще бормочут тетерева, журавль кличет солнце, и вот даже тут, на озере, сейчас на глазах, сом шевельнулся и пустил волну, как корабль.
Немой стою и только после записываю:
«В день грядущий, просветли, господи, наше прошлое и сохрани в новом все, что было прежде хорошего, леса наши заповедные, истоки могучих рек, птиц сохрани, рыб умножь во много, верни всех зверей в леса и освободи от них душу нашу».
I АМПИРНЫЙ ДВОРЕЦ
Дворец владельцев этих лесистых обширных угодий признали высокохудожественным памятником искусства и старины, и некоторое время он стоял в полной сохранности, только уж, конечно, липы в парке постепенно обдирали на лыко, из павильонов и теплиц тащили стекло, завесы, гвозди, в большом искусственном озере стал подгнивать спуск, вода убывать, травы показались на мелких местах, цапли налетели рыбу клевать. Чудака не находилось на холод и голод вгнездиться во дворец и охранять его, и придумали самое плохое, что могло только быть для охраны: поселили тут внизу детскую колонию, с этого и началось заселение дворца. И началось!
Колония испортила быстро всю восточную часть и достала мандат на часть западную, а на ее место явилась школа. Колония движется во второй этаж, за ней школа, внизу начинает спектакли и танцы Культком и тоже вслед за школой перебирается вверх. В каком виде все тут внизу осталось, срам и рассказывать, не потрудились даже вымести шелуху от подсолнухов, полное безобразие: валяется белая туфля без каблука, стоптанный валенок, и на ступеньках лестницы из дряни грибы растут и зеленые мухи летают, — гадость ужасная. Обратили внимание, вычистили, разгородили комнаты шелевкой, устроили разные проходы, дверцы и впустили сюда «контрибуцию» — так называлась у нас Комиссия по сбору налогов деньгами, продуктами, еще тут вгнездилась лесная контора Цейтлина, часть совхоза, старуха с барскими павлинами, другие разные лица с мандатами. Всюду теперь по лестницам шныряли военные и полувоенные, что-то искали, организовывали, кто силен — грач, кто прозевал — ворона, кто поет хорошо — скворец, а воробей вон из скворечника. У нас же было наоборот: ворона гонит грача, воробей — скворца. Пять комнат во втором этаже, однако, были нетронуты, ручки на дверях завязаны и запечатаны печатью. Не посмотрели бы, конечно, ни на веревки, ни на печать и замки, а так не доходило и проскакивало из памяти. На этих комнатах было написано: «МУЗЕЙ УСАДЕБНОГО БЫТА» — какое дело помещичий быт в такое разгромное время, а вот слово «Музей», — и не тронули, тоже слово «павлин» — и не тронули двух павлинов, мало того, для охраны этих павлинов на полном совхозном пайке состоит Павлиниха, барская нянька, старуха, враждебная советской власти столетием собственного ее опыта жизни.
Раным-раненько с высокого вяза слетает павлин к воротам встречать солнце, вчера сторож колонии не раз облил ему хвост помоями и мальчишки оплевали — он теперь долго очищается и наконец, задрав хвост до невозможности, становится всей синевой и радугой своих бесчисленных завитков и лунок к солнцу. Спускается к своему огорду поповский сын шкраб Василий Семенович, оправляется тут же, под голубыми соснами, ничего не поделаешь, во всем доме негде. Всегда удивляется Василий Семенович павлину, разглядывает, покуривает. Вот оправляется и Коля Кудряш, конторщик контрибуции, в хорошем расположении духа подходит к павлину.
— Ай, ай, ай!
— Что такое?
— Хвост-то, хвост, красота! Происхождение птицы вам, Василий Семеныч, известно?
— Райская птица.
— Райская, я понимаю, а каких же стран?
— Из райских, конечно.
— Есть же такие страны райские. Угрюмый, выходит с помоями с утра до вечера воду носящий сторож колонии.
— Тоже зерно выдают! — ворчит он, проходя мимо павлина. — И еще при такой птице старуху содержат.
— Хранцуз! — отвечает Павлиниха и: — пав, пав, пав! — отзывает с пути, чтобы тот не облил хвост помоями.
— Красота!
— А польза какая?
— Все тебе польза, хранцуз!
Просыпается колония. Начальница, злейшая дева, босоногая, как хищная красноглазая птица, распущенкой летит по коридору на кухню хлеб делить, а вся стоногая детвора бежит, рассаживается под миртами и лаврами в дендрологическом садике, в ампирном павильоне, в теплицах, в английском парке под вязами — везде! На десятину вокруг все испачкано.
Подваливает слобода — так мужики называют все это дело с контрибуцией. Мужики тихи, робки и вежливы оттого, что у каждого для весу в кудели по камню, в муке много песку, баран кожа да кости, курица чумная, только бы сдать, а не сдашь и попадешься, тогда разговор краткий.
— А есть?
— Есть! — спешит ответить мужик и гонит в кусты за самогонкой.
Хвост-то, хвост задрал! — удивляются мужики на павлина.
— Красота!
С Павлинихой у них связь старинная через владельцев, и разговор у них в ожидании веса бывает тихий о старом и новом, что старое хорошо, а новое никуда не годится.
— Другу не дружи и другому не груби. Богу молись и черта не забывай, вертись, как жареный бес на сковороде.
— Все-то загадили и очертенели.
— Очертенели!
— Намедни ребятишки в крест стали каменья кидать.
— В крест!
— С места не сойти: в самый крест кирпичом. «Чертенята окаянные, куда вы, оглашенные, кидаете, или не видите крест!» Кричу им, а они мне что же отвечают: «Это, бабушка, чертов рог».
Павлиниха рассказывает, а мужики с открытыми ртами стоят и бородами качают, как метлами. Борода, борода!
— Один забрался ко мне и деготь налил в лампадку Николе Угоднику. «Что ты, голопузый, наделал?» — «Я ему, — говорит, — бабушка, хотел усы подкоптить».
— Терпит земля бесов!
— Земля, матушка, все терпит, ну да как-нибудь Господь поможет, есть же Он, человек хороший?
— Как не быть — вот со мной было: рублю дрова, насадил глаз на дернину — свет пропал! Иду по полю, молюсь: «Матерь Божия, Скоропослушница, помоги мне!» Откуда ни возьмись баба, что языком болезнь достает. Баба эта тронула бровь, полакала глаз и сняла.
— У Миная намедни была, — шепчет Павлиниха, — скоро, говорит, все кончится, вериги слабеют.
— Расходятся.
— И еще говорят: кто Библию читать умеет, тому известно число.
— Было ж его число и прошло.
— Это ничего, говорит, что прошло, так и сказано надвое, ежели число пройдет, еще столько же процарствует Аввадон, князь тьмы.
— И опять дожидаться числа?
— Опять дожидаться.
— Эх вы, Минаи, заминает вас Минай, кому святой, а мне Кузька, бывало, я ему по уху, и он мне по уху: он Кузька, а я Бирюлька. Ученый человек Василий Семеныч, вот нам скажет получше, ну, что новенького слышали?
— Слышали новенького, что мощи Святителя открыли, и оказалось, и оказалось, как вы думаете, что там оказалось? — спросил Василий Семенович, поповский сын, — да, что там оказалось?
— Мышь?
— У, проклятый Фомка, смотри ты у меня! — подняла свой костыль столетняя Павлиниха и погрозила. Бирюлька усмехнулся:
— Ну, что же оказалось?
— Кукла!
Все поглядели на Павлиниху, кто с усмешкой, кто из любопытства хотел проверить, состоит ли на ногах Павлиниха. Но старуха и глазом не моргнула, старуха что-то свое думает.
— Куклу эту раздели, распотрошили, и оказалась в ней кость.
— Кость!
— Тронули, и кость золой рассыпалась. Состоит ли Павлиниха? Смотрят все на старуху. Павлиниха сказала:
— Чего вы на меня смотрите, или сами не понимаете?
— Понимаем: кость.
— Кость костью, а батюшка ушел.
— А золу эту насыпали на рогожку, положили возле церкви и написали:
«ВОТ ЧЕМУ ВЫ ПОКЛОНЯЛИСЬ». Такие вот новости…
— Дюже нужно! — зевнул Бирюлька. — Я думал, вы насчет внутреннего скажете.
— Я же говорю о внутреннем.
— Это внешнее, а вот как жизнь меняется, или новый край… Мы же на краю живем, а вы говорите про мощи. Вот вы скажите, будет ли когда установка.
— Остановка?
— Ну да, установка, все-таки вам известно.
— Ничего не известно.
— Ну да хоть мало-то-мальски? А Павлинихе теперь и дела нет до этого внутреннего, она говорит про свое:
— Ушел, ушел батюшка, скрылся и невидим стал злодеям, показался им костью и золою.
Павлиниха состояла.
— Куда же он скрылся? — спросил маловерный Бирюлька:
— Тут же он, тут же, батюшка, только невидим стал Божием попущением и грех наш ради.
Павлиниха состояла вполне.
Имеющие уши слушают, другие поглядывают на контору в ожидании веса и тихонько ругаются:
— Контрибуция, братцы, насела!
— Во как!
— Во как насела контрибуция!
— Окаянная сила!
— Задавила контрибуция!
— Переешь ей глотку!
— И всего ей подай: деньги подай, хлеб подай, лошадь подай, корову подай, свинью подай, и кур описали.
— Кур описали!
Задави ее комар на болоте.
Подваливает, все подваливает слобода — телега к телеге, баран к барану, мешок к мешку, борода к бороде.
— Не наезжай!
— Ослобони!
— Эх, борода, борода!
— Что тебе моя борода?
— Была борода красная и засивела.
Был ты мужик черный и заовинел.
В конторе все мера и вес. Ты, борода, не подумай положить тут свой завтрак и зазеваться.
— Я, — скажет Коля Кудряш, — думал, ты мне положил.
— Кушайте, кушайте, Николай Николаевич!
Простой малый, свойский, у него нет тут ни граждан, ни товарищей, а просто Ванька да Васька. Сережка да Мишка, весь под стать подобрался народ, спетая компания, ходы и лазы, стороннему ничего не понять, только слышишь отдельное: про нового комиссара, что хороший человек, свойский, такой же прощелыга, как мы — про тюрьму говорят часто, что кому-то надо скоро садиться, да и самим как бы не сесть — что такого-то комиссара смели, но он залег в почту, придет время, забудут, объявится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10