Все для ванны, советую
Это история про то, что разучились у нас верить в добро. Если женщина у вас в рассказе спасает ребенка, то редактор этому натурально не верит, и начинает выспрашивать, а откуда это выдумано, а разве ж станет спасать, ведь он ей у вас в рассказе не родной по крови, а чужой. Доказывать - тошно, молчать - тошно. А вот если взрослый мужик, скажем, хочет мальчика изнасиловать, тут отчего-то сомнений нету, этому верят.
Торопцеву не верят, а чтобы заставлять, вышибать слезу из морды, такого он себе тоже позволить не смеет, как вообще не смеет глядеть на людей свысока. Проза ж такая, доброта и чистота безоглядные в прозе, важны как искупление. Однажды я прочитал в библиотечке "Огонька", которую тогда выписывал, книжку неизвестного мне писателя, Юрия Коваля, и проза его выдавила у меня ком из горла, в одночасье влюбила во все как в жизнь, и в этом смысле не мне одному Коваль был учителем. Если говорить правду, то в литературе нашей писал один только человек, который любил жизнь, чья проза излучала такую понятную ко всему живому любовь - и людей молодых, но задавленных уже адом, извлекал из преисподней и книжной, и жизненной светлый добрый ангел, гений Юрия Коваля.
Уходящий год открыл хорошего добротного писателя, к счастью, настоящего романиста, что имело место в "Новом мире", я говорю о "Хороводе" Антона Уткина. Пришлось мне однажды с Уткиным спорить, но вина это моя, слепота, если чего-то в чьей-то прозе не понимаю, но тогда, на Ярославском совещании, куда больше было сказано о романе слов похвальных, не отрицал и я главного, на мой взгляд, его достоинства - целостной формы.
В майской же книжке "Дружбы народов" публиковалась повесть Юрия Петкевича "Возвращение на родину". Проза Петкевича, в высоком смысле этого слова, ученическая. Пеняли ему в другое время, что под Платонова только ленивый не пишет, но Петкевич-то из тех, кто не ленился да писал. То, что значение ученичества понимается у нас так низко и ставится в вину, оглупляет безысходно литературу. Ученичество есть духовная потребность в духовном же, смирение в любви к слову, труд художественный, нравственный, которого не в силах избегнуть п и с а т е л ь или п о э т, но от которого мелкими бесами бегут стихоплет с писать умеющим пошляком, кого Пушкин еще называл "писаками", а "новейшие врали вралей старинных стоят". Дебют - это неизбежное зло, уменьшение и сравнивание творческой личности с поверхностью литературы, которое совершается с той целью, чтобы дать этой личности хоть временный, но выход, и вдохнуть что-то резкое неожиданное в литературную поверхность, давая и ей какой-то выход, живость временную. От труда писательского мы никуда не уйдем, мы вернемся к нему и тогда-то литература окажется в природных своих границах. А дебют, если нет сил на книгу, если нет такого художественного опыта, будет именно дебютом, только дебютом.
1996 ГОД
В начале этого года я возражал Павлу Басинскому в "Вопросах литературы", что участвуем мы не в карнавале литературном, как он выразился, а в борьбе. То, что он написал по поводу романа Королева и на что Агеев из "Знамени" и в той же "Литературке" ответил ему своими статьями - посчитал этой честной, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьбой. Однако, как обнаружилось, я поспешил уверовать в честность да открытость в литературе - и разуверил меня не Басинский, но Агеев, своей статьей-постановлением о новом отечественном альманахе "Реалист".
Новой была попытка его редактора, Юрия Полякова, объединить поэтов, критиков, писателей, ранее разобщенных смутным нашим временем - и художники объединились, отвечая за себя своими прозой, стихами, статьями. Это были Можаев, Киреев, Турбин, но и Шипилов, Сегень. Молодые, как Владимир Березин, и архаичные, как Лихоносов. Советские, как Проскурин, и такие в прошлом инакомыслящие, как Юрий Кублановский, Мамлеев. Это был альманах о б щ е й литературы, в том смысле и отечественный, что общий.
Теперь, после "Реалиста", рождается с тем же замыслом журнал "Ясная Поляна", задуманный уж не Поляковым и Петровым, а Анотолием Кимом и братьями Толстыми, ожог наш стягивается. Но дело в том, оказывается, что в "Знамени" никогда не напечатают Шипилова или Личутина за их убеждения - заявил нам Агеев своей статьей...
Это право журнала, иметь угодный ему вид, но отчего ж тогда обвинять этому журналу в бездарности и отчитывать как за плохое поведение тех, кто хочет печатать Личутина, Шипилова или не стыдится объединиться с ними в прозе? Если б Агеев высказался об этом альманахе как о явлении художественном, но ему чуждом - это и было б честно, понятно, насильно мил не будешь. Если б смолчал, было б еще понятней, привычней. Однако критик не жалеет ни времени, ни красноречия, чтобы заклеймить нечто, даже не имеющее никакой общей идеи, потому что и объединялись только способности литературные, а не идейные взгляды. Только мне думается, что не заединщиков обвинял в бездарности из "Знамени" Агеев, а другую литературу - не элитарную, а отечественную; и та художественная широта, от Астафьева до Пелевина, что представляется нам как достижение этого журнала - на деле есть соединение художественно несоединимого, что и случилось, когда отечественная литература лишилась подлинной своей широты и когда писатели стали вынуждены приспосабливаться под узкие партийные мирки журналов. В этих мирках делили поначалу писателей на чистых и нечистых, а потом значение приобрели именитость, завлекательность, броскость - только не художественная ценность прозы. Все выше исчисленное - это экспортный вариант русской литературы, который мы имеем сегодня и который пытаются выдать за подлинный, устраняя из внимания и сознания нашего целое собрание отечественных талантливых авторов, отказываясь воспринимать их творчество как значимое, постановляя - всем сверчкам по шесткам!
Последние годы мы были заняты тем, что усиленно открещивались от отечественной советской литературы. Кто только не слился в этом дружном порыве, cтоило только поддаться искушению, устрашиться нового времени, усомниться. Я думаю, что этот отказ был для большинства искренним заблуждением, но порыв к нему был гораздо сильнее, чем к единению. Побиения советской литературы навряд ли было возможно избежать: то была тайная месть многих за собственное малодушие. Ожидаемо было и разочарование в реализме. Уцелели те, кто смог остаться самим собой. Те же, кто сломал и переиначил свой самобытный талант, бросившись в пропасть этого исторического разлома, как художники пропали. Пожалуй, эти черные дыры, которыми понатыкана теперь литература, как погост, и есть глубокий след, оставленный прошедшими годами.
История исходит из своих потребностей, а искусство не следует послушно за ходом исторических событий. Его послушание видимое. Вернее сказать так: в пору социальных переворотов искусство оказывается в новом для себя положении. Самое обычное осмысляется заново - вот и искусство должно заново соотнестись с жизнью. Однако оно не меняет своего исконного художественного строя. Вся его работа, совершаемая под давлением эпохальных сдвигов, сводится к освоению нового материала - исторического, бытового, языкового. Нет и не может быть никакой глубинной ломки, меняются-то одежки художественный строй приспосабливается под новый человеческий быт, изменение происходит только на поверхности. Глядя на эту поржавевшую от времени корку, созерцатели уже считают, что все в этом искусстве проржавело не иначе, как до основания. Но стоит пробуравить хоть на персток и любопытный человек откроет, что там - ядро крепчайшего сплава. Одна историческая реальность перетекает в другую, и это не означает, что оборвалась жизнь. Всего-то сделалась очевидной текучесть истории, а человека, память человеческую и не дано искоренить. А память человеческая образует историю народа, культуры то самое ядро, крепчайший сплав опыта жизненного и духовного, знаний, традиций.
Однако, с отказом от единения со своим прошлым, давним и недавним, слова о судьбе литературы вообще перестали чего-то стоить. Потому всякое понятие легко было оторвать от его живых сил, доведя его именно до идейных крайностей. Опять же о народности - такое важное для литературы понятие с одной стороны целиком заострялось на национальной исключительности, а с противной стороны толковалось как реакционное, отгораживающее Россию от остального мира, разумеется, цивилизованного мира. Критика невозможна без общего представления о литературном процеcсе (всякое художественное явление становится осмысленным, когда соотносится со всем образом своего литературного времени), а прошлое и настоящее обобщалось не иначе, как в виде отвлеченных схем.
Время, утраченное безвозвратно. Литература ведь не просто продолжается, но и развивается. Если проглядеть наступившие в ней перемены, если не совпасть с историзмом этого момента, то с каждым новым днем наши суждения будут все больше закостеневать. Отказываясь от своей исторической судьбы, мы и теряем все смаху, ничего не приобретая, не созидая взамен того, что уже было до нашего времени создано и оказываемся в гнетущей пустоте, окружив себя химерами. У нас вот сомневаются в художественности "ГУЛАГа", кривятся если назовешь Шаламова новатором в русской прозе, а не летописцем, зато с жадностью набрасываются на всякие блестящие пустышки и наряжают ими литературу. Выражаются в том духе, что теперь писать имеет смысл только о майонезе с горчицей. И если мы так или иначе к этой мысли по разным поводам склоняемся, то тут дело в наших собственных мозгах; в нашем свихнутом сознании майонез выглядит привлекательнее, чем хлеб насущный.
Наступает то, что у нас стали называть отсутствием читательского внимания. Правду сказать, потребность в чтении, в осмысленной жизни духовной, у отечественного читателя осталась громадная и он с лихвой удовлетворяет ее при нынешнем книжном богатстве, отступая к той литературе, которой доверяет, сопереживает - и это могут быть книги самые неожиданные. Но жить общей жизнью, интересом, чаяньем с современной литературой - на это его уже долго не вдохновишь. Мы не дорожили читателем, его уважением, и теперь изничтожаемся год от года, печатаем под маркой старых литературных журналов чтиво - жалкие детективы, жалкую фантастику, жалкую эротику, разглагольствуя при том, что в детективах есть психологизм, а в фантастике есть философизм, а в эротике есть высокое искусство. Выходит, что и торгуем-то психологичностью Достоевского, философичностью Платонова, бунинской красотой, чистотой: меняем миллион по рублю. Торговать нравственной мерзостью в неярком художественном исполнении было б куда достойней теперь, никак ее не приукрашивая, да и такого достоинства у нас нет. Потому достойны уважения просто лотошники, но уважения никогда не вызовут штатные циники из журналов, сами-то знающие, что живут один день, а после них - хоть потоп. Этот подложный модернизм, в котором больше поверхностного заигрыванья со знаками чужих культур, это мухоедство, это жаркое из крови, с какой-нибудь наваристой косточкой из русской души, оказывается самобытным нашим взносом в мировую копилку. Если прежде русская литература почиталась мировой, была нужной миру, оттого что ценности, достигнутые ею, имели и общечеловеческую ценность, то теперь обретает она мировую известность не иначе, как достигая дна общечеловеческой низости.
Свободу выбора как и что писать, однако, нельзя ни у кого отнять, и что свято одному, то другому вольно быть не свято. Высокое и низкое, новаторское и архаичное, народное в своих принципах и элитарное, противостояло в литературе и до нас, а то и неожиданно скрещивалось. Но одно дело спорить, иное - постановлять, что и отличает борьбу художественную от идеологической. Полемика творческая, которая, казалось бы, разъединяет художников, как раз и делает литаратуру единым, общим пространством - событием. Действия же, подобные военным, уже много лет бездарно уничтожали литературу, доверие и тягу к ней читателей, пробуждая в них-то, в соотечественниках, в людях, взаимную вражду. И одно дело раздувать ее пожары, дровишек только подбрасывать, а другое - пытаться все же гасить; ну, если нет сил, возможностей погасить, хоть пригасить, на это сил-то, доброй воли, разумности хватит у каждого.
Между тем, в этом году журналы остались без жизненной русской прозы, исключение - публикации Виктора Астафьева, Сергея Залыгина, Леонида Бородина, которые повисли в безвоздушном пространстве. Сбылась "мечта идиота" - в литературе на время, но и только, восторжествовал как будто постмодернизм. Власть, которой так хотел в литературе Курицын была им, Курицыным, взята, и его даже ввели в состав пускай еще не букеровского, но антибукеровского жюри. "Знамя" порадовало нас произведениями новейших беллетристов - Бородыни, Пелевина, Савицкого, Буйды - скажу коротко, романами из жизни привидений. "Новый мир" испек по рецепту а ля "Знамя" пирожок с повидлом, сладенький пышненький роман Липскерова, а потом еще потчевал своих верных читателей в трех номерах разнообразным историко-романтическим эпосом Антона Уткина из времен кавказской войны, только прошлого века, с лихими гусарскими усами, саблями, дамочками и прочими приключеньями.
А читатель, верно, после чтения главных наших журналов не понимал, в какой же стране, в каком времени он живет, за что ж его журналы наши главные так развлекают да обманывают, за какую ж такую хорошую бескровную сытую жизнь.
ГАЗЕТНЫЙ ХАМ
В одной газетке независимой обсуждалась репутация Федора Михайловича Достоевского. Важным было выяснить: точен ли был Страхов, намекая, что героем Достоевского в "Бесах" был он сам, и что грех Свидригайлова, развращение девочки, был и его, Достоевского, грехом, в котором он якобы и пытался сознаться Страхову. В другой газетке обсуждались любовные связи Цветаевой. Было важным в последние годы, перед концом века, утвердить окончательно, кто есть Гоголь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Торопцеву не верят, а чтобы заставлять, вышибать слезу из морды, такого он себе тоже позволить не смеет, как вообще не смеет глядеть на людей свысока. Проза ж такая, доброта и чистота безоглядные в прозе, важны как искупление. Однажды я прочитал в библиотечке "Огонька", которую тогда выписывал, книжку неизвестного мне писателя, Юрия Коваля, и проза его выдавила у меня ком из горла, в одночасье влюбила во все как в жизнь, и в этом смысле не мне одному Коваль был учителем. Если говорить правду, то в литературе нашей писал один только человек, который любил жизнь, чья проза излучала такую понятную ко всему живому любовь - и людей молодых, но задавленных уже адом, извлекал из преисподней и книжной, и жизненной светлый добрый ангел, гений Юрия Коваля.
Уходящий год открыл хорошего добротного писателя, к счастью, настоящего романиста, что имело место в "Новом мире", я говорю о "Хороводе" Антона Уткина. Пришлось мне однажды с Уткиным спорить, но вина это моя, слепота, если чего-то в чьей-то прозе не понимаю, но тогда, на Ярославском совещании, куда больше было сказано о романе слов похвальных, не отрицал и я главного, на мой взгляд, его достоинства - целостной формы.
В майской же книжке "Дружбы народов" публиковалась повесть Юрия Петкевича "Возвращение на родину". Проза Петкевича, в высоком смысле этого слова, ученическая. Пеняли ему в другое время, что под Платонова только ленивый не пишет, но Петкевич-то из тех, кто не ленился да писал. То, что значение ученичества понимается у нас так низко и ставится в вину, оглупляет безысходно литературу. Ученичество есть духовная потребность в духовном же, смирение в любви к слову, труд художественный, нравственный, которого не в силах избегнуть п и с а т е л ь или п о э т, но от которого мелкими бесами бегут стихоплет с писать умеющим пошляком, кого Пушкин еще называл "писаками", а "новейшие врали вралей старинных стоят". Дебют - это неизбежное зло, уменьшение и сравнивание творческой личности с поверхностью литературы, которое совершается с той целью, чтобы дать этой личности хоть временный, но выход, и вдохнуть что-то резкое неожиданное в литературную поверхность, давая и ей какой-то выход, живость временную. От труда писательского мы никуда не уйдем, мы вернемся к нему и тогда-то литература окажется в природных своих границах. А дебют, если нет сил на книгу, если нет такого художественного опыта, будет именно дебютом, только дебютом.
1996 ГОД
В начале этого года я возражал Павлу Басинскому в "Вопросах литературы", что участвуем мы не в карнавале литературном, как он выразился, а в борьбе. То, что он написал по поводу романа Королева и на что Агеев из "Знамени" и в той же "Литературке" ответил ему своими статьями - посчитал этой честной, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьбой. Однако, как обнаружилось, я поспешил уверовать в честность да открытость в литературе - и разуверил меня не Басинский, но Агеев, своей статьей-постановлением о новом отечественном альманахе "Реалист".
Новой была попытка его редактора, Юрия Полякова, объединить поэтов, критиков, писателей, ранее разобщенных смутным нашим временем - и художники объединились, отвечая за себя своими прозой, стихами, статьями. Это были Можаев, Киреев, Турбин, но и Шипилов, Сегень. Молодые, как Владимир Березин, и архаичные, как Лихоносов. Советские, как Проскурин, и такие в прошлом инакомыслящие, как Юрий Кублановский, Мамлеев. Это был альманах о б щ е й литературы, в том смысле и отечественный, что общий.
Теперь, после "Реалиста", рождается с тем же замыслом журнал "Ясная Поляна", задуманный уж не Поляковым и Петровым, а Анотолием Кимом и братьями Толстыми, ожог наш стягивается. Но дело в том, оказывается, что в "Знамени" никогда не напечатают Шипилова или Личутина за их убеждения - заявил нам Агеев своей статьей...
Это право журнала, иметь угодный ему вид, но отчего ж тогда обвинять этому журналу в бездарности и отчитывать как за плохое поведение тех, кто хочет печатать Личутина, Шипилова или не стыдится объединиться с ними в прозе? Если б Агеев высказался об этом альманахе как о явлении художественном, но ему чуждом - это и было б честно, понятно, насильно мил не будешь. Если б смолчал, было б еще понятней, привычней. Однако критик не жалеет ни времени, ни красноречия, чтобы заклеймить нечто, даже не имеющее никакой общей идеи, потому что и объединялись только способности литературные, а не идейные взгляды. Только мне думается, что не заединщиков обвинял в бездарности из "Знамени" Агеев, а другую литературу - не элитарную, а отечественную; и та художественная широта, от Астафьева до Пелевина, что представляется нам как достижение этого журнала - на деле есть соединение художественно несоединимого, что и случилось, когда отечественная литература лишилась подлинной своей широты и когда писатели стали вынуждены приспосабливаться под узкие партийные мирки журналов. В этих мирках делили поначалу писателей на чистых и нечистых, а потом значение приобрели именитость, завлекательность, броскость - только не художественная ценность прозы. Все выше исчисленное - это экспортный вариант русской литературы, который мы имеем сегодня и который пытаются выдать за подлинный, устраняя из внимания и сознания нашего целое собрание отечественных талантливых авторов, отказываясь воспринимать их творчество как значимое, постановляя - всем сверчкам по шесткам!
Последние годы мы были заняты тем, что усиленно открещивались от отечественной советской литературы. Кто только не слился в этом дружном порыве, cтоило только поддаться искушению, устрашиться нового времени, усомниться. Я думаю, что этот отказ был для большинства искренним заблуждением, но порыв к нему был гораздо сильнее, чем к единению. Побиения советской литературы навряд ли было возможно избежать: то была тайная месть многих за собственное малодушие. Ожидаемо было и разочарование в реализме. Уцелели те, кто смог остаться самим собой. Те же, кто сломал и переиначил свой самобытный талант, бросившись в пропасть этого исторического разлома, как художники пропали. Пожалуй, эти черные дыры, которыми понатыкана теперь литература, как погост, и есть глубокий след, оставленный прошедшими годами.
История исходит из своих потребностей, а искусство не следует послушно за ходом исторических событий. Его послушание видимое. Вернее сказать так: в пору социальных переворотов искусство оказывается в новом для себя положении. Самое обычное осмысляется заново - вот и искусство должно заново соотнестись с жизнью. Однако оно не меняет своего исконного художественного строя. Вся его работа, совершаемая под давлением эпохальных сдвигов, сводится к освоению нового материала - исторического, бытового, языкового. Нет и не может быть никакой глубинной ломки, меняются-то одежки художественный строй приспосабливается под новый человеческий быт, изменение происходит только на поверхности. Глядя на эту поржавевшую от времени корку, созерцатели уже считают, что все в этом искусстве проржавело не иначе, как до основания. Но стоит пробуравить хоть на персток и любопытный человек откроет, что там - ядро крепчайшего сплава. Одна историческая реальность перетекает в другую, и это не означает, что оборвалась жизнь. Всего-то сделалась очевидной текучесть истории, а человека, память человеческую и не дано искоренить. А память человеческая образует историю народа, культуры то самое ядро, крепчайший сплав опыта жизненного и духовного, знаний, традиций.
Однако, с отказом от единения со своим прошлым, давним и недавним, слова о судьбе литературы вообще перестали чего-то стоить. Потому всякое понятие легко было оторвать от его живых сил, доведя его именно до идейных крайностей. Опять же о народности - такое важное для литературы понятие с одной стороны целиком заострялось на национальной исключительности, а с противной стороны толковалось как реакционное, отгораживающее Россию от остального мира, разумеется, цивилизованного мира. Критика невозможна без общего представления о литературном процеcсе (всякое художественное явление становится осмысленным, когда соотносится со всем образом своего литературного времени), а прошлое и настоящее обобщалось не иначе, как в виде отвлеченных схем.
Время, утраченное безвозвратно. Литература ведь не просто продолжается, но и развивается. Если проглядеть наступившие в ней перемены, если не совпасть с историзмом этого момента, то с каждым новым днем наши суждения будут все больше закостеневать. Отказываясь от своей исторической судьбы, мы и теряем все смаху, ничего не приобретая, не созидая взамен того, что уже было до нашего времени создано и оказываемся в гнетущей пустоте, окружив себя химерами. У нас вот сомневаются в художественности "ГУЛАГа", кривятся если назовешь Шаламова новатором в русской прозе, а не летописцем, зато с жадностью набрасываются на всякие блестящие пустышки и наряжают ими литературу. Выражаются в том духе, что теперь писать имеет смысл только о майонезе с горчицей. И если мы так или иначе к этой мысли по разным поводам склоняемся, то тут дело в наших собственных мозгах; в нашем свихнутом сознании майонез выглядит привлекательнее, чем хлеб насущный.
Наступает то, что у нас стали называть отсутствием читательского внимания. Правду сказать, потребность в чтении, в осмысленной жизни духовной, у отечественного читателя осталась громадная и он с лихвой удовлетворяет ее при нынешнем книжном богатстве, отступая к той литературе, которой доверяет, сопереживает - и это могут быть книги самые неожиданные. Но жить общей жизнью, интересом, чаяньем с современной литературой - на это его уже долго не вдохновишь. Мы не дорожили читателем, его уважением, и теперь изничтожаемся год от года, печатаем под маркой старых литературных журналов чтиво - жалкие детективы, жалкую фантастику, жалкую эротику, разглагольствуя при том, что в детективах есть психологизм, а в фантастике есть философизм, а в эротике есть высокое искусство. Выходит, что и торгуем-то психологичностью Достоевского, философичностью Платонова, бунинской красотой, чистотой: меняем миллион по рублю. Торговать нравственной мерзостью в неярком художественном исполнении было б куда достойней теперь, никак ее не приукрашивая, да и такого достоинства у нас нет. Потому достойны уважения просто лотошники, но уважения никогда не вызовут штатные циники из журналов, сами-то знающие, что живут один день, а после них - хоть потоп. Этот подложный модернизм, в котором больше поверхностного заигрыванья со знаками чужих культур, это мухоедство, это жаркое из крови, с какой-нибудь наваристой косточкой из русской души, оказывается самобытным нашим взносом в мировую копилку. Если прежде русская литература почиталась мировой, была нужной миру, оттого что ценности, достигнутые ею, имели и общечеловеческую ценность, то теперь обретает она мировую известность не иначе, как достигая дна общечеловеческой низости.
Свободу выбора как и что писать, однако, нельзя ни у кого отнять, и что свято одному, то другому вольно быть не свято. Высокое и низкое, новаторское и архаичное, народное в своих принципах и элитарное, противостояло в литературе и до нас, а то и неожиданно скрещивалось. Но одно дело спорить, иное - постановлять, что и отличает борьбу художественную от идеологической. Полемика творческая, которая, казалось бы, разъединяет художников, как раз и делает литаратуру единым, общим пространством - событием. Действия же, подобные военным, уже много лет бездарно уничтожали литературу, доверие и тягу к ней читателей, пробуждая в них-то, в соотечественниках, в людях, взаимную вражду. И одно дело раздувать ее пожары, дровишек только подбрасывать, а другое - пытаться все же гасить; ну, если нет сил, возможностей погасить, хоть пригасить, на это сил-то, доброй воли, разумности хватит у каждого.
Между тем, в этом году журналы остались без жизненной русской прозы, исключение - публикации Виктора Астафьева, Сергея Залыгина, Леонида Бородина, которые повисли в безвоздушном пространстве. Сбылась "мечта идиота" - в литературе на время, но и только, восторжествовал как будто постмодернизм. Власть, которой так хотел в литературе Курицын была им, Курицыным, взята, и его даже ввели в состав пускай еще не букеровского, но антибукеровского жюри. "Знамя" порадовало нас произведениями новейших беллетристов - Бородыни, Пелевина, Савицкого, Буйды - скажу коротко, романами из жизни привидений. "Новый мир" испек по рецепту а ля "Знамя" пирожок с повидлом, сладенький пышненький роман Липскерова, а потом еще потчевал своих верных читателей в трех номерах разнообразным историко-романтическим эпосом Антона Уткина из времен кавказской войны, только прошлого века, с лихими гусарскими усами, саблями, дамочками и прочими приключеньями.
А читатель, верно, после чтения главных наших журналов не понимал, в какой же стране, в каком времени он живет, за что ж его журналы наши главные так развлекают да обманывают, за какую ж такую хорошую бескровную сытую жизнь.
ГАЗЕТНЫЙ ХАМ
В одной газетке независимой обсуждалась репутация Федора Михайловича Достоевского. Важным было выяснить: точен ли был Страхов, намекая, что героем Достоевского в "Бесах" был он сам, и что грех Свидригайлова, развращение девочки, был и его, Достоевского, грехом, в котором он якобы и пытался сознаться Страхову. В другой газетке обсуждались любовные связи Цветаевой. Было важным в последние годы, перед концом века, утвердить окончательно, кто есть Гоголь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12