C доставкой сайт Wodolei.ru
Поездка в горы и обратно
Роман (перевод с литовского)
Она полна ожидания: вот-вот содрогнется земля, выгнется горбом, да не одним — бесконечной грядой бугров, словно возникнет на горизонте верблюжий караван (живого верблюда никогда не видела — представляла себе лишь по фотографиям и фильмам, как многое другое в своем тесном мирке), и эти бугры сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и увеличиваясь, побегут к ней навстречу, пока не превратятся в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщится, вздыбится и заслонит небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет. А значит, и ее предшествующее существование...
Недавно сама еще сомневалась: а живет ли она? Может, ее вообще нету? Чужая своим, не нужная всем прочим... В жаркий день не чувствовала жары, в мороз — холода и должна была сильно ущипнуть себя, чтобы поверить — живая. Как-то порезалась, чиня карандаши. Кровь долго не выступала, вода и раковине даже не покраснела. В моих жилах нет крови, испугалась она, и только этот страх убедил ее в собственном существовании. Все-таки она была! Пусть подобна наспех сдуваемым с листа катышкам ластика, после того, как подотрешь опечатку, но была. Иногда осмеливалась даже поглядывать на улицу, утыканную редкими, уродливо обрезанными деревьями. Возможно, там, мимо нее, съежившейся у громоздкого «ремингтона», юкла настоящая жизнь — что-то манящее, неожиданное, однако угнетающее ее. Эта жизнь представала в странном ракурсе: у самых стекол ноги и тяжелые сумки с покупками, чуть поодаль — колеса и замызганные крылья автомашин. Других девушек (две машинистки уже побывали замужем и успели разнестись, третья растила племянника) разглядывание улицы не угнетало. Сбившись в кучку и задрав головы, они потешались над прохожими — ведь обувь и то, что человек тащит в руках, немало могут о нем рассказать. Ей же смешные детали были неинтересны. Не успеешь понять, в чем их смысл, а они уже исчезли, словно стертые опечатки. Правда, некоторые ошибки не хотели пропадать, даже если бритвой их соскоблишь. Перебьешь буквы заново, а опечатка нагло ухмыляется, грозится нарушить не только складную череду строк, но и однообразное течение дней. Несколько мгновений она испуганно рассматривала такую ошибку — ведь славилась как самая грамотная! — не в состоянии сообразить, каким образом вместо Австрии выскочила вдруг Австралия и почему лицо сотрудницы — той, которая ежедневно приводит толстого мальчика,— похоже на острую мордочку кенгуру, виденную недавно в передаче «В мире животных». Потом пальцы снова пускались в пляс, снова выстраивались на листе образцовые строчки, а ее охватывала тоска, будто кто-то поманил и бросил, как вчера, позавчера или тогда, когда вместо консерватории она поступила на курсы машинописи. Вот ведь мелькнул какой-то тайный знак, приоткрылось запретное, ревниво охраняемое от нее пространство, в котором вещи, расстояния и живые существа легко меняются не только местами, но и самой своей сутью, а она поспешила отгородиться частоколом мертвых слов. Позднее, когда пила в буфете свой ежедневный кофе — одно пирожное ей, другое пыхтящему в слишком теплой одежде мальчугану,— пришло в голову, что нарочно влепила опечатку. Хотелось послушать, как тревожно забьется сердце, устремившись в неведомое. Такое с ней случалось редко: и опечатки, и мысли о несуществующем значении, которое она им придавала, и недолгая, очень недолгая радость из-за ничтожного своего бунта...
А теперь ее жизнь началась. Она нисколько в этом не сомневается, так как машинка перестала стучать и ее соскучившиеся пальцы начинают барабанить по любой твердой поверхности. Неважно, что под рукой — пестрая обложка журнала, лакированная доска столика или пластмассовый поднос. Вот пальцы перепархивают на оконное стекло, правда, осторожно, пугливо, словно на скользкий, отполированный ветром лед. Какой там лед, в вагоне душно, а проникающая сюда свежесть полей ощущается едва-едва. Лед во мне, печально улыбается она своим мыслям, еще не весь растаял, накопившись за целую жизнь, хотя уже отогревается и сходит...
Она все ждет, переполненная томящим предвкушением и надеждой, всматриваясь в себя, прислушиваясь к себе. Глаза устали от мелькания пролетающих за окном видов, уши оглохли от грохота колес, напряженные пальцы цепляются за раму окна... Как бы всем своим существом ждет она, но никак не может уловить знака, что вот сейчас вздыбится земля. Привычные картины — зеленые пригорки, домики и садочки на склонах, тропинка, словно живое предостережение — не упади! — журчащий за кустами ручей — теперь все это стало необыкновенным, ширь лесов и полей, и прямые, словно по линейке проведенные дороги, и будто избегающие близости к природе и потому сгрудившиеся в кучу дома, а она едва лишь на один шажок отошла от себя вчерашней. Губы ее сурово сжаты, а в неизвестность следовало бы лететь с улыбкой: ведь все, что ее ждет, неизбежно, как и все, что было! — но мешает непривычная тряска, мелькание теней, перестук колес.
Грохот вагона она бы вынесла. Четыре машинки в узкой полуподвальной комнатушке — разве это тишина? Пугает шум, который то ластится, как верная лохматая овчарка — о такой собаке она всегда мечтала,— то налетает, наваливается, как тощий, взъерошенный волкодав,— подобное случалось во сне. И еще страшно, как бы за последним вагоном не сомкнулись железные ворота неба. Перекроют горизонт, врастут в землю и не пустят назад, если захочешь вернуться. Да, вернуться... Разве плохо иметь свой стул и стол, свою машинку, скромный кофе перед обедом и обед в диетической столовой, где возле ног снует подобранная буфетчицей кошка? Когда пьешь кофе, рядом вертится мальчонка, а когда наворачиваешь любимую свою гречневую кашу — кошка. Счастье их обоих зависит от ее настроения. Когда приходишь домой, встречает громкая материнская воркотня, часами соперничающая с включенным телевизором «Рекорд». Нет, немало хорошего было в прошлом, чего она не умела ценить и что мерещится теперь в отсеченном пространством милой дали. Но почему стынет кровь в жилах? Во всем виновата бесконечная тряска — теряешь всякое соображение, не знаешь, о чем думать, чего хотеть. Нет, она не путешественница. Поездами и самолетами была заполнена жизнь матери, и даже странно, что крупная, красивая женщина — такой гладкой кожи и таких пышных волос ни у кого больше не доводилось видеть! — не распоряжается сейчас в вагоне резким молодым голосом. Еще более странно, что она даже не смогла проводить дочь, собравшуюся в свое первое путешествие, первое, если не считать экскурсии в Минск с классом и поездки в недалекий городок Правенишкес — к отбывавшему срок отцу...
— Не поверишь, дочка, но мне в тюрьме хорошо,— сказал отец, покачивая обезображенной, с едва пробивающимися волосками головой, и втянул шею в широкий, слишком широкий воротник комбинезона.—
Сделал норму и — за книгу.
Это всегда было его мечтой — прочитать много книг, любимые — по нескольку раз. Всю жизнь осуществлению этой мечты мешали его собственный характер и навязываемые другими людьми занятия.
Его очки запотели, он боялся, как бы дочь не покусилась на его радость, а она боялась всего: тихо радующегося отца, тюремных стен и вещей. Обыкновенный молоток и ящичек с гвоздями выглядели здесь жутко, будто орудия пытки.
— Счастлив. Только теперь счастлив...
Это было что-то другое — не та радость, о которой мечталось в детстве и на которую жизнь поскупилась. Рядом, на широкой, будто отполированной скамье, лежала книга в обгоревшем переплете: «Достоевский. Братья Карамазовы». Отцовское счастье испугало больше, чем колючая проволока и постовые с автоматами, мимо которых ей снова придется прошмыгнуть, виновато опустив глаза. Виновато? В присутствии блюстителей порядка она всегда чувствует себя так, будто совершила или со временем обязательно совершит нечто запретное. Такое же чувство вызывает и мать, постоянно готовая что-нибудь вытворить, например, снова сломать отцовскую судьбу. Солдатик у ворот прямо-таки раздел ее глазами: заинтересовал не судорожно зажатый под мышкой старомодный ридикюль, а девичьи бугорки под мятой, тоже давно вышедшей из моды жакеткой. Так иногда смотрели на нее и в жизни (тюрьму она жизнью не считала). Отводя взгляд, слабо улыбнулась, хотя попытка парня проникнуть сквозь ее «броню» не вызвала никакого отклика. Удивленная собственной смелостью, припустила бегом. Бежала до тех пор, пока не закололо в боку...
Дома разыскала «Карамазовых». Старая, пожелтевшая книга пахла, как орехи с гнилыми ядрышками. Не все она из книги вылущила, но и осторожного взгляда на то, что лежало на поверхности, хватило, чтобы отпрянуть, как от бездны. Неужели отец, мягкий, не умевший сопротивляться материнским вывертам человек, сам того не предполагая, носит в душе эту бездну? Ведь страшно, если человеку хорошо в тюрьме.
А мать — неглупая женщина, когда прижмет беда, даже сообразительная и хитрая — об этом не догадывается?
Мать зашевелилась в кресле, на пол соскользнула ее гордость — ценой немалых усилий добытая черная кашемировая шаль. В свое время выменяла в Закавказье на вышедший из моды нейлон. Посещая Москву, Тбилиси или Баку, она нередко занималась куплей-продажей. Было ясно, о чем она заговорит, так как и прикованная к креслу не переставала заботиться о своей внешности, прежде всего — о лице, которое слегка перекосил какой-то непослушный мускул. Будто застрял не на месте осколок улыбки, раздражая, как инородное тело, как вонзившийся в щеку кусочек стекла. Время от времени, особенно ожидая посторонних, мать терзала помадой губы, словно их пурпур должен был сжечь неуместную улыбку, придававшую двусмысленность не только лицу человека, но и его жизни.
— Купи хорошие духи, лучше всего французские! — В изменившемся, надтреснутом голосе проскальзывает зависть и больше, чем горящий рот, выдает жалкое положение матери.
— Хорошо, мама.
— И знай: собственного мужа тоже надо соблазнять!
Постоянно! Не позволяй ему привыкать ни к твоему телу, ни к характеру. Я вон заставляла отца прыгать, как шкварку на огне. И теперь подогреваю, чтобы не застывал.
— Снова маменька бесится? Не больно-то обращай внимание.— Говоря так, отец еще не был облачен в мерзкий комбинезон с огромным, как хомут, воротником, а она была маленькой, девятилетней девочкой, с личиком ненамного веселее теперешнего.— Страшен огонь, который человек в самом себе разжигает. Его нечем гасить — разве что водкой.
От водки отец шарахался. Тогда, когда она была маленькой, а он боялся ее обидеть.
Потер левую сторону груди и не взглянул на продрогшую дочку. Чувствовал ее приближение, прежде чем шуршали шаги и она успевала раскрыть рот. Общался с ее тенью — бдительной, безжалостно все замечающей, но ничего не требующей, тем более вознаграждения.
Она все ждет и никак не может дождаться, и ей уже кажется, что вагон застрял, не движется, только трясется всеми суставами, зажатый с обеих сторон полями, вокзалами, поездами, сверху беспощадно поливаемый солнцем, которое растаяло от жары и вот-вот начнет испаряться вместе с людьми, их скукой и равнодушием. Время от времени колеса вроде бы и приходят в движение, поезд даже катит во всю мочь, но как-то странно — выгибаясь дугой и выталкивая на передний план то песчаный карьер с обгрызенными откосами, заслоняющий горизонт, то километровую ограду какого-то завода. От напряжения рябит в глазах, мерещится, что ее уже везут обратно, хотя она противится этому всем своим существом. Небо отдирается от земли, пропуская состав, исчезают стройные, как свечи, тополя, снова шелестят приземистые липы, и она скоро опять очутится на мокром вильнюсском перроне — ведь там вечно идет дождь. Она не успеет и зонтик раскрыть, как приблизится, преграждая дорогу, одетая в темное женщина с крупным, будто высеченным скульптором, лицом. Особенно выделяется на нем верхняя губа, необъятная, словно созданная с каким-то тайным умыслом. Серые глаза, прикрытые набухшими веками, не моргают, когда капли шлепают по этой губе.
— Ничего с твоими не случится, девочка. Найдешь, как оставила, живыми.
Так равнодушно говорят об оставленных на чье-то попечение кошках. А ведь сама навязалась в помощницы — никто не просил. О матери позаботится отец, божился, по-прежнему не глядя на дочь, что будет кормить, присматривать. Женщина одернула синий в полоску костюмчик мужского покроя. Девочка? Больше ничего не скажет? Нет, она уже не девочка. Раньше ее окликали: «Эй, девочка!», и она спешила обернуться. Чаще всего спрашивали, как пройти на какую-нибудь улицу, или просили огонька. Она не курила, но всегда носила в сумочке спички, чтобы не надо было извиняться. Большой разницы между той девочкой и собою сегодняшней она не чувствует, но обращение этой величественной особы обидело. В нем намек на случайность ее нынешнего положения, возможно даже на его временность. Что, скоро опять станет девочкой? И огорчится этим больше, чем обидным обращением? Не знаю, ни что есть, ни что будет, только я уже не девочка! Единственный человек, который может засвидетельствовать это, стоит рядом. Задумался и не обращает на меня внимания. Он вообще не замечает меня на людях, другое дело наедине. Почему таскаешь спички? Спросил, хотя и не смотрел, как выкладывает она на столик содержимое своей сумочки. Конечно, сама виновата. Не могу к нему привыкнуть. К его пахнущему одеколоном и умывальником телу. К имени, столь непохожему на обычных йонасов, антанасов и тадасов. А все-таки он должен был бы объяснить сестре — величественная дама в мужском костюме его сестра! — что я теперь не девочка. Сестра больше не интересуется ею, кривит в улыбке свою впечатляющую верхнюю губу, над которой в волосиках усов застряла капелька невидимого, но все сильнее шелестящего дождя. Вот уже две капли украшают созданные скульптором черты — поблескивают на выпуклом лбу и над бескрайней верхней губой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Роман (перевод с литовского)
Она полна ожидания: вот-вот содрогнется земля, выгнется горбом, да не одним — бесконечной грядой бугров, словно возникнет на горизонте верблюжий караван (живого верблюда никогда не видела — представляла себе лишь по фотографиям и фильмам, как многое другое в своем тесном мирке), и эти бугры сначала медленно, а потом все быстрее, мягко колышась и увеличиваясь, побегут к ней навстречу, пока не превратятся в твердую, упругую и грозную стену, которая внезапно, потрясенная неземной мощью, встопорщится, вздыбится и заслонит небо, отсекая все, что не горы, не высь, не полет. А значит, и ее предшествующее существование...
Недавно сама еще сомневалась: а живет ли она? Может, ее вообще нету? Чужая своим, не нужная всем прочим... В жаркий день не чувствовала жары, в мороз — холода и должна была сильно ущипнуть себя, чтобы поверить — живая. Как-то порезалась, чиня карандаши. Кровь долго не выступала, вода и раковине даже не покраснела. В моих жилах нет крови, испугалась она, и только этот страх убедил ее в собственном существовании. Все-таки она была! Пусть подобна наспех сдуваемым с листа катышкам ластика, после того, как подотрешь опечатку, но была. Иногда осмеливалась даже поглядывать на улицу, утыканную редкими, уродливо обрезанными деревьями. Возможно, там, мимо нее, съежившейся у громоздкого «ремингтона», юкла настоящая жизнь — что-то манящее, неожиданное, однако угнетающее ее. Эта жизнь представала в странном ракурсе: у самых стекол ноги и тяжелые сумки с покупками, чуть поодаль — колеса и замызганные крылья автомашин. Других девушек (две машинистки уже побывали замужем и успели разнестись, третья растила племянника) разглядывание улицы не угнетало. Сбившись в кучку и задрав головы, они потешались над прохожими — ведь обувь и то, что человек тащит в руках, немало могут о нем рассказать. Ей же смешные детали были неинтересны. Не успеешь понять, в чем их смысл, а они уже исчезли, словно стертые опечатки. Правда, некоторые ошибки не хотели пропадать, даже если бритвой их соскоблишь. Перебьешь буквы заново, а опечатка нагло ухмыляется, грозится нарушить не только складную череду строк, но и однообразное течение дней. Несколько мгновений она испуганно рассматривала такую ошибку — ведь славилась как самая грамотная! — не в состоянии сообразить, каким образом вместо Австрии выскочила вдруг Австралия и почему лицо сотрудницы — той, которая ежедневно приводит толстого мальчика,— похоже на острую мордочку кенгуру, виденную недавно в передаче «В мире животных». Потом пальцы снова пускались в пляс, снова выстраивались на листе образцовые строчки, а ее охватывала тоска, будто кто-то поманил и бросил, как вчера, позавчера или тогда, когда вместо консерватории она поступила на курсы машинописи. Вот ведь мелькнул какой-то тайный знак, приоткрылось запретное, ревниво охраняемое от нее пространство, в котором вещи, расстояния и живые существа легко меняются не только местами, но и самой своей сутью, а она поспешила отгородиться частоколом мертвых слов. Позднее, когда пила в буфете свой ежедневный кофе — одно пирожное ей, другое пыхтящему в слишком теплой одежде мальчугану,— пришло в голову, что нарочно влепила опечатку. Хотелось послушать, как тревожно забьется сердце, устремившись в неведомое. Такое с ней случалось редко: и опечатки, и мысли о несуществующем значении, которое она им придавала, и недолгая, очень недолгая радость из-за ничтожного своего бунта...
А теперь ее жизнь началась. Она нисколько в этом не сомневается, так как машинка перестала стучать и ее соскучившиеся пальцы начинают барабанить по любой твердой поверхности. Неважно, что под рукой — пестрая обложка журнала, лакированная доска столика или пластмассовый поднос. Вот пальцы перепархивают на оконное стекло, правда, осторожно, пугливо, словно на скользкий, отполированный ветром лед. Какой там лед, в вагоне душно, а проникающая сюда свежесть полей ощущается едва-едва. Лед во мне, печально улыбается она своим мыслям, еще не весь растаял, накопившись за целую жизнь, хотя уже отогревается и сходит...
Она все ждет, переполненная томящим предвкушением и надеждой, всматриваясь в себя, прислушиваясь к себе. Глаза устали от мелькания пролетающих за окном видов, уши оглохли от грохота колес, напряженные пальцы цепляются за раму окна... Как бы всем своим существом ждет она, но никак не может уловить знака, что вот сейчас вздыбится земля. Привычные картины — зеленые пригорки, домики и садочки на склонах, тропинка, словно живое предостережение — не упади! — журчащий за кустами ручей — теперь все это стало необыкновенным, ширь лесов и полей, и прямые, словно по линейке проведенные дороги, и будто избегающие близости к природе и потому сгрудившиеся в кучу дома, а она едва лишь на один шажок отошла от себя вчерашней. Губы ее сурово сжаты, а в неизвестность следовало бы лететь с улыбкой: ведь все, что ее ждет, неизбежно, как и все, что было! — но мешает непривычная тряска, мелькание теней, перестук колес.
Грохот вагона она бы вынесла. Четыре машинки в узкой полуподвальной комнатушке — разве это тишина? Пугает шум, который то ластится, как верная лохматая овчарка — о такой собаке она всегда мечтала,— то налетает, наваливается, как тощий, взъерошенный волкодав,— подобное случалось во сне. И еще страшно, как бы за последним вагоном не сомкнулись железные ворота неба. Перекроют горизонт, врастут в землю и не пустят назад, если захочешь вернуться. Да, вернуться... Разве плохо иметь свой стул и стол, свою машинку, скромный кофе перед обедом и обед в диетической столовой, где возле ног снует подобранная буфетчицей кошка? Когда пьешь кофе, рядом вертится мальчонка, а когда наворачиваешь любимую свою гречневую кашу — кошка. Счастье их обоих зависит от ее настроения. Когда приходишь домой, встречает громкая материнская воркотня, часами соперничающая с включенным телевизором «Рекорд». Нет, немало хорошего было в прошлом, чего она не умела ценить и что мерещится теперь в отсеченном пространством милой дали. Но почему стынет кровь в жилах? Во всем виновата бесконечная тряска — теряешь всякое соображение, не знаешь, о чем думать, чего хотеть. Нет, она не путешественница. Поездами и самолетами была заполнена жизнь матери, и даже странно, что крупная, красивая женщина — такой гладкой кожи и таких пышных волос ни у кого больше не доводилось видеть! — не распоряжается сейчас в вагоне резким молодым голосом. Еще более странно, что она даже не смогла проводить дочь, собравшуюся в свое первое путешествие, первое, если не считать экскурсии в Минск с классом и поездки в недалекий городок Правенишкес — к отбывавшему срок отцу...
— Не поверишь, дочка, но мне в тюрьме хорошо,— сказал отец, покачивая обезображенной, с едва пробивающимися волосками головой, и втянул шею в широкий, слишком широкий воротник комбинезона.—
Сделал норму и — за книгу.
Это всегда было его мечтой — прочитать много книг, любимые — по нескольку раз. Всю жизнь осуществлению этой мечты мешали его собственный характер и навязываемые другими людьми занятия.
Его очки запотели, он боялся, как бы дочь не покусилась на его радость, а она боялась всего: тихо радующегося отца, тюремных стен и вещей. Обыкновенный молоток и ящичек с гвоздями выглядели здесь жутко, будто орудия пытки.
— Счастлив. Только теперь счастлив...
Это было что-то другое — не та радость, о которой мечталось в детстве и на которую жизнь поскупилась. Рядом, на широкой, будто отполированной скамье, лежала книга в обгоревшем переплете: «Достоевский. Братья Карамазовы». Отцовское счастье испугало больше, чем колючая проволока и постовые с автоматами, мимо которых ей снова придется прошмыгнуть, виновато опустив глаза. Виновато? В присутствии блюстителей порядка она всегда чувствует себя так, будто совершила или со временем обязательно совершит нечто запретное. Такое же чувство вызывает и мать, постоянно готовая что-нибудь вытворить, например, снова сломать отцовскую судьбу. Солдатик у ворот прямо-таки раздел ее глазами: заинтересовал не судорожно зажатый под мышкой старомодный ридикюль, а девичьи бугорки под мятой, тоже давно вышедшей из моды жакеткой. Так иногда смотрели на нее и в жизни (тюрьму она жизнью не считала). Отводя взгляд, слабо улыбнулась, хотя попытка парня проникнуть сквозь ее «броню» не вызвала никакого отклика. Удивленная собственной смелостью, припустила бегом. Бежала до тех пор, пока не закололо в боку...
Дома разыскала «Карамазовых». Старая, пожелтевшая книга пахла, как орехи с гнилыми ядрышками. Не все она из книги вылущила, но и осторожного взгляда на то, что лежало на поверхности, хватило, чтобы отпрянуть, как от бездны. Неужели отец, мягкий, не умевший сопротивляться материнским вывертам человек, сам того не предполагая, носит в душе эту бездну? Ведь страшно, если человеку хорошо в тюрьме.
А мать — неглупая женщина, когда прижмет беда, даже сообразительная и хитрая — об этом не догадывается?
Мать зашевелилась в кресле, на пол соскользнула ее гордость — ценой немалых усилий добытая черная кашемировая шаль. В свое время выменяла в Закавказье на вышедший из моды нейлон. Посещая Москву, Тбилиси или Баку, она нередко занималась куплей-продажей. Было ясно, о чем она заговорит, так как и прикованная к креслу не переставала заботиться о своей внешности, прежде всего — о лице, которое слегка перекосил какой-то непослушный мускул. Будто застрял не на месте осколок улыбки, раздражая, как инородное тело, как вонзившийся в щеку кусочек стекла. Время от времени, особенно ожидая посторонних, мать терзала помадой губы, словно их пурпур должен был сжечь неуместную улыбку, придававшую двусмысленность не только лицу человека, но и его жизни.
— Купи хорошие духи, лучше всего французские! — В изменившемся, надтреснутом голосе проскальзывает зависть и больше, чем горящий рот, выдает жалкое положение матери.
— Хорошо, мама.
— И знай: собственного мужа тоже надо соблазнять!
Постоянно! Не позволяй ему привыкать ни к твоему телу, ни к характеру. Я вон заставляла отца прыгать, как шкварку на огне. И теперь подогреваю, чтобы не застывал.
— Снова маменька бесится? Не больно-то обращай внимание.— Говоря так, отец еще не был облачен в мерзкий комбинезон с огромным, как хомут, воротником, а она была маленькой, девятилетней девочкой, с личиком ненамного веселее теперешнего.— Страшен огонь, который человек в самом себе разжигает. Его нечем гасить — разве что водкой.
От водки отец шарахался. Тогда, когда она была маленькой, а он боялся ее обидеть.
Потер левую сторону груди и не взглянул на продрогшую дочку. Чувствовал ее приближение, прежде чем шуршали шаги и она успевала раскрыть рот. Общался с ее тенью — бдительной, безжалостно все замечающей, но ничего не требующей, тем более вознаграждения.
Она все ждет и никак не может дождаться, и ей уже кажется, что вагон застрял, не движется, только трясется всеми суставами, зажатый с обеих сторон полями, вокзалами, поездами, сверху беспощадно поливаемый солнцем, которое растаяло от жары и вот-вот начнет испаряться вместе с людьми, их скукой и равнодушием. Время от времени колеса вроде бы и приходят в движение, поезд даже катит во всю мочь, но как-то странно — выгибаясь дугой и выталкивая на передний план то песчаный карьер с обгрызенными откосами, заслоняющий горизонт, то километровую ограду какого-то завода. От напряжения рябит в глазах, мерещится, что ее уже везут обратно, хотя она противится этому всем своим существом. Небо отдирается от земли, пропуская состав, исчезают стройные, как свечи, тополя, снова шелестят приземистые липы, и она скоро опять очутится на мокром вильнюсском перроне — ведь там вечно идет дождь. Она не успеет и зонтик раскрыть, как приблизится, преграждая дорогу, одетая в темное женщина с крупным, будто высеченным скульптором, лицом. Особенно выделяется на нем верхняя губа, необъятная, словно созданная с каким-то тайным умыслом. Серые глаза, прикрытые набухшими веками, не моргают, когда капли шлепают по этой губе.
— Ничего с твоими не случится, девочка. Найдешь, как оставила, живыми.
Так равнодушно говорят об оставленных на чье-то попечение кошках. А ведь сама навязалась в помощницы — никто не просил. О матери позаботится отец, божился, по-прежнему не глядя на дочь, что будет кормить, присматривать. Женщина одернула синий в полоску костюмчик мужского покроя. Девочка? Больше ничего не скажет? Нет, она уже не девочка. Раньше ее окликали: «Эй, девочка!», и она спешила обернуться. Чаще всего спрашивали, как пройти на какую-нибудь улицу, или просили огонька. Она не курила, но всегда носила в сумочке спички, чтобы не надо было извиняться. Большой разницы между той девочкой и собою сегодняшней она не чувствует, но обращение этой величественной особы обидело. В нем намек на случайность ее нынешнего положения, возможно даже на его временность. Что, скоро опять станет девочкой? И огорчится этим больше, чем обидным обращением? Не знаю, ни что есть, ни что будет, только я уже не девочка! Единственный человек, который может засвидетельствовать это, стоит рядом. Задумался и не обращает на меня внимания. Он вообще не замечает меня на людях, другое дело наедине. Почему таскаешь спички? Спросил, хотя и не смотрел, как выкладывает она на столик содержимое своей сумочки. Конечно, сама виновата. Не могу к нему привыкнуть. К его пахнущему одеколоном и умывальником телу. К имени, столь непохожему на обычных йонасов, антанасов и тадасов. А все-таки он должен был бы объяснить сестре — величественная дама в мужском костюме его сестра! — что я теперь не девочка. Сестра больше не интересуется ею, кривит в улыбке свою впечатляющую верхнюю губу, над которой в волосиках усов застряла капелька невидимого, но все сильнее шелестящего дождя. Вот уже две капли украшают созданные скульптором черты — поблескивают на выпуклом лбу и над бескрайней верхней губой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84