https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/gigienichtskie-leiki/
и лично я не сомневаюсь, что против одной мучительной ночи одной-единственной истеричной образованной самки страдания всех животных, вместе взятых, которых до сих пор допрашивали ножом с целью получения научных ответов, просто не идут в счет.) Быть может, позволительно даже допустить возможность, что и наслаждению от жестокости вовсе не обязательно было исчезать полностью: оно лишь нуждалось - поскольку боль стала нынче ощутимее - в некоторой сублимации и субтилизации; следовало перевести его как раз на язык воображаемого и душевного, где оно представало бы в такой сплошной косметике благонадежных наименований, что даже самая чуткая лицемерная совесть не учуяла бы здесь никакого подвоха ("трагическое сострадание" есть одно из подобных наименований; "les nostalgies de la croix" - другое). Что, собственно, возмущает в страдании, так это не само страдание, но бессмысленность страдания; а между тем ни для христианина, втолковавшего в страдание целую машинерию таинственного спасения, ни для наивного человека более старых времен, гораздого толковать себе всякое страдание с точки зрения соглядатая или мучителя, не существовало вообще подобного бессмысленного страдания. Дабы сокровенное, необнаруженное, незасвидетельствованное страдание могло быть устранено из мира и честно оспорено, были почти вынуждены тогда изобрести богов и промежуточных существ во всю высь и во всю глубь, короче, нечто такое, что блуждает даже в сокровенном, видит даже во мраке и охоче до интересного зрелища боли. С помощью именно таких изобретений и удалось жизни выкинуть всегда удававшийся ей фортель самооправдания, оправдания своего "зла"; нынче, пожалуй, для этого понадобились бы другие вспомогательные изобретения (скажем, жизнь как загадка, жизнь как проблема познания). "Оправдано всякое зло, видом коего наслаждается некий бог" - так звучала допотопная логика чувства, - и в самом деле, только ли допотопная? Боги, помысленные как охотники до жестоких зрелищ, - о, сколь далеко вдается это первобытное представление еще и в нашу европейскую очеловеченность! можно справиться на сей счет у Кальвина и Лютера. Достоверно во всяком случае то, что еще греки не ведали более нежной приправы к счастью своих богов, чем утехи жестокости. Какими же, думаете вы, глазами взирали у Гомера боги на судьбы людей? Каков был последний, по сути, смысл троянских войн и схожих трагических ужасов? Нет сомнения: они были задуманы как своего рода фестивали для богов; и - поскольку поэт больше прочих людей уродился "в богов" - также для поэтов... Не иначе и философы-моралисты Греции представляли себе позднее очеса Божьи, взирающие на моральные ристалища, на героизм и самоистязания добродеев: "Геракл долга" был на подмостках и сознавал себя на виду: добродетель без свидетелей оказывалась чем-то совершенно немыслимым для этого народа актеров. Разве то столь отважное, столь роковое изобретение философов, сделанное тогда впервые для нужд Европы, изобретение "свободной воли", абсолютной спонтанности человека в добре и зле - разве не было оно прежде всего предназначено для того, чтобы занять себе право на мысль о том, что интерес богов к человеку, к человеческой добродетели никогда не может быть исчерпан? На этих земных подмостках вообще не должно было быть недостатка в действительно новом, в действительно неслыханных напряжениях, интригах, катастрофах: мир, измысленный в полном согласии с правилами детерминизма, был бы для богов легко отгадываемым и, следовательно, в короткий срок наводящим скуку достаточное основание для этих друзей богов - философов не считать своих богов способными на подобный детерминистический мир! Все античное человечество преисполнено чутких знаков внимания к "зрителю", будучи миром сугубо публичным, сугубо наглядным, не мыслившим себе счастья без зрелищ и празднеств. - А как уже было сказано, и в большом наказании так много праздничного!..
8
Чувство вины, личной обязанности, - скажем, чтобы возобновить ход нашего исследования, - проистекало, как мы видели, из древнейших и изначальных личных отношений, из отношения между покупателем и продавцом, заимодавцем и должником: здесь впервые личность выступила против личности, здесь впервые личность стала тягаться с личностью. Еще не найдена столь низкая ступень цивилизации, на которой не были бы заметны хоть какие-либо следы этого отношения. Устанавливать цены, измерять ценности, измышлять эквиваленты, заниматься обменом - это в такой степени предвосхищало начальное мышление человека, что в известном смысле и было самим мышлением: здесь вырабатывались древнейшие повадки сообразительности, здесь хотелось бы усмотреть и первую накипь человеческой гордости, его чувства превосходства над прочим зверьем. Должно быть, еще наше слово "человек" (Mensch) выражает как раз нечто от этого самочувствия: человек (manas) обозначил себя как существо, которое измеряет ценности, которое оценивает и мерит в качестве "оценивающего животного как такового". Купля и продажа, со всем их психологическим инвентарем, превосходят по возрасту даже зачатки каких-либо общественных форм организации и связей: из наиболее рудиментарной формы личного права зачаточное чувство обмена, договора, долга, права, обязанности, уплаты было перенесено впервые на самые грубые и изначальные комплексы общины (в их отношении к схожим комплексам) одновременно с привычкой сравнивать, измерять, исчислять власть властью. Глаз так и приспособился к этой перспективе: и с топорной последовательностью, присущей тяжелому на подъем, но затем неуклонно следующему в одинаковом направлении мышлению более древнего человечества, пришли в скором времени к великому обобщению: "всякая вещь имеет стоимость; все может быть оплачено" - к древнейшему и наивнейшему моральному канону справедливости, к истоку всякого "добродушия", всякой "правомерности", всякой "доброй воли", всякой "объективности" на земле. Справедливость на этой первой ступени предстает доброй волей людей приблизительно равномощных поладить друг с другом, "сговориться" путем очередной сделки, - а что до менее мощных, вынудить их к сделке между собой.
9
Если мерить все еще мерой глубокой древности (каковая древность, впрочем, есть и возможна во все времена): в том же важном изначальном отношении заимодавца к своим должникам стоит и община к своим членам. Живешь в общине, пользуешься преимуществами коллектива (о, что за преимущества! нынче мы недооцениваем их временами), влачишь свое существование под сенью защиты и попечения, в мире и доверии, не обременяя себя заботами о неминуемых убытках и нападках, которым подвержен человек вовне, находясь "вне закона", - немец понимает, что должно было означать первоначально слово "Elend", elend, - именно на фоне этих убытков и нападок закладываешь себя общине и связываешь себя обязательствами перед ней. Что произойдет в противном случаев? Коллектив, обманутый заимодавец, - за этим уж дело не станет - заставит-таки уплатить себе сторицей. Речь идет здесь, по меньшей мере, о непосредственном вреде, причиненном вредителем; если отвлечься и от этого, то преступник оказывается прежде всего "отступником", нарушителем договора и слова в отношении целого, в отношении всех благ и удобств общинной жизни, в которой он доселе имел долю. Преступник есть должник, который не только не возмещает своих прибылей и задатков, но и покушается даже на своего заимодавца: оттого, по справедливости, он не только лишается впредь всех этих благ и преимуществ - ему напоминают теперь, чего стоят все эти блага. Гнев потерпевшего заимодавца, гнев общины, снова возвращает его в дикое и внезаконное состояние, от которого он был доселе защищен: община исторгает его из себя, - и теперь он открыт всем видам враждебных действий. На этой ступени культуры "наказание" является просто отражением, мимом нормального отношения к ненавистному, обезоруженному, поверженному врагу, лишившемуся не только всякого права и защиты, но и всякой милости; стало быть, правом войны и торжеством Vae victis! во всей своей беспощадности и жестокости, - из чего явствует, что именно война (включая и воинственный культ жертвоприношений) дала все те формы, в которых наказание выступает в истории.
10
С усилением власти община не придает больше такого значения прегрешениям отдельных лиц, поскольку они не могут уже казаться ей столь же опасными и пагубными в отношении существования целого, как прежде: злодей не объявляется больше "вне закона" и не изгоняется, всеобщий гнев не вправе уже обрушиться на него с прежней необузданностью, - напротив, отныне целое предусмотрительно берет под свою протекцию злодея, защищая его от этого гнева, в особенности гнева непосредственно потерпевших лиц. Компромисс главным образом с гневом пострадавших от злодеяния; усилия вокруг того, чтобы локализовать случай и предотвратить более широкий или даже всеобщий рост стихийных пайщиков беспокойства; попытки найти эквиваленты и урегулировать в целом тяжбу (compositio); прежде всего все определеннее выступающая воля считать каждый проступок в каком-то смысле оплачиваемым, стало быть, по крайней мере до известной степени изолировать друг от друга преступника и его деяние - таковы черты, которые все отчетливее отпечатываются на дальнейшем развитии уголовного права. С возрастанием власти и самосознания общины уголовное право всегда смягчается; всякое послабление ее и более глубокая подверженность угрозам снова извлекают на свет суровейшие формы последнего. "Заимодавец" всегда становился гуманным по мере того, как он богател; под конец мерилом его богатства оказывается даже то, какое количество убытков он в состоянии понести, не страдая от этого. Нет ничего невообразимого в том, чтобы представить себе общество с таким сознанием собственного могущества, при котором оно могло бы позволить себе благороднейшую роскошь из всех имеющихся в его распоряжении - оставить безнаказанным того, кто наносит ему вред. "Какое мне, собственно, дело до моих паразитов? - вправе было бы оно сказать в таком случае. - Пусть себе живут и процветают: для этого я еще достаточно сильно!" Справедливость, начавшая с того, что "все подлежит уплате, все должно подлежать уплате", кончает тем, что смотрит сквозь пальцы и отпускает неплатежеспособного, она кончает, как и всякая хорошая вещь на земле, самоупразднением. Это самоупразднение справедливости - известно, каким прекрасным именем оно себя называет: милостью - остается, как это разумеется само собой, преимуществом наиболее могущественного, лучше того, потусторонностью его права.
11
Здесь - слово для отвода предпринятых недавно попыток обнаружить источник справедливости на совершенно иной почве - именно, на почве ressentiment. Говоря на ухо психологам, в случае если им будет охота изучить однажды ressentiment с близкого расстояния, - это растение процветает нынче лучшим образом среди анархистов и антисемитов, как, впрочем, оно и цвело всегда, в укромном месте, подобно фиалке, хотя и с другим запахом. И поскольку из подобного должно с необходимостью следовать подобное, то нечего удивляться, видя, как именно из этих кругов исходят попытки, не раз уже имевшие место, - освятить месть под именем справедливости, точно справедливость была бы, по сути, лишь дальнейшим развитием чувства обиды, и вместе с местью возвеличить задним числом все вообще реактивные аффекты. Последнее шокировало бы меня меньше всего: оно казалось бы мне даже некой заслугой с точки зрения всей биологической проблемы (относительно которой ценность упомянутых аффектов недооценивалась до сих пор). На что я только обращаю внимание, так это на обстоятельство, что именно из духа самого ressentiment произрос этот новый нюанс научной справедливости (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести). Названная "научная справедливость" тотчас же стушевывается и уступает место акцентам смертельной вражды и предвзятости, как только речь заходит о другой группе аффектов, имеющих, на мой взгляд, гораздо более высокую биологическую ценность, нежели те реактивные, и оттого по праву заслуживающих научной оценки и уважения: именно, о действительно активных аффектах, как-то властолюбие, корыстолюбие и им подобные. (Е. Дюринг, "Ценность жизни"; "Курс философии"; в сущности, всюду.) Столько вот против этой тенденции в целом; что же до частного тезиса Дюринга, что родину справедливости надлежит искать на ночве реактивного чувства, то, правды ради, приходится противопоставить ему следующий резко перевернутый тезис: последней почвой, покоряемой духом справедливости, является почва реактивного чувства! Если и в самом деле случается, что справедливый человек остается справедливым даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным, умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды, надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же глубокая, сколь и снисходительная объективность справедливого, судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле - даже нечто такое, на что, по благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то легко веришь. В среднем несомненно, что даже у порядочнейших людей достаточной оказывается уже малая доза посягательства, злости, инсинуации, чтобы прогнать им кровь в глаза, а справедливость из глаз. Активный, наступательный, переступательный человек все еще на сто шагов ближе к справедливости, нежели реактивный; ему-то и не нужно вовсе ложно и предвзято оценивать свой объект на манер того, как это делает, как это должен делать реактивный человек. Оттого фактически во все времена агрессивный человек, в качестве более сильного, более мужественного, более знатного, обладал и более свободным взглядом, более спокойной совестью; напротив, не стоит труда угадать, на чьей совести вообще лежит изобретение "нечистой совести", - это человек ressentiment!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
8
Чувство вины, личной обязанности, - скажем, чтобы возобновить ход нашего исследования, - проистекало, как мы видели, из древнейших и изначальных личных отношений, из отношения между покупателем и продавцом, заимодавцем и должником: здесь впервые личность выступила против личности, здесь впервые личность стала тягаться с личностью. Еще не найдена столь низкая ступень цивилизации, на которой не были бы заметны хоть какие-либо следы этого отношения. Устанавливать цены, измерять ценности, измышлять эквиваленты, заниматься обменом - это в такой степени предвосхищало начальное мышление человека, что в известном смысле и было самим мышлением: здесь вырабатывались древнейшие повадки сообразительности, здесь хотелось бы усмотреть и первую накипь человеческой гордости, его чувства превосходства над прочим зверьем. Должно быть, еще наше слово "человек" (Mensch) выражает как раз нечто от этого самочувствия: человек (manas) обозначил себя как существо, которое измеряет ценности, которое оценивает и мерит в качестве "оценивающего животного как такового". Купля и продажа, со всем их психологическим инвентарем, превосходят по возрасту даже зачатки каких-либо общественных форм организации и связей: из наиболее рудиментарной формы личного права зачаточное чувство обмена, договора, долга, права, обязанности, уплаты было перенесено впервые на самые грубые и изначальные комплексы общины (в их отношении к схожим комплексам) одновременно с привычкой сравнивать, измерять, исчислять власть властью. Глаз так и приспособился к этой перспективе: и с топорной последовательностью, присущей тяжелому на подъем, но затем неуклонно следующему в одинаковом направлении мышлению более древнего человечества, пришли в скором времени к великому обобщению: "всякая вещь имеет стоимость; все может быть оплачено" - к древнейшему и наивнейшему моральному канону справедливости, к истоку всякого "добродушия", всякой "правомерности", всякой "доброй воли", всякой "объективности" на земле. Справедливость на этой первой ступени предстает доброй волей людей приблизительно равномощных поладить друг с другом, "сговориться" путем очередной сделки, - а что до менее мощных, вынудить их к сделке между собой.
9
Если мерить все еще мерой глубокой древности (каковая древность, впрочем, есть и возможна во все времена): в том же важном изначальном отношении заимодавца к своим должникам стоит и община к своим членам. Живешь в общине, пользуешься преимуществами коллектива (о, что за преимущества! нынче мы недооцениваем их временами), влачишь свое существование под сенью защиты и попечения, в мире и доверии, не обременяя себя заботами о неминуемых убытках и нападках, которым подвержен человек вовне, находясь "вне закона", - немец понимает, что должно было означать первоначально слово "Elend", elend, - именно на фоне этих убытков и нападок закладываешь себя общине и связываешь себя обязательствами перед ней. Что произойдет в противном случаев? Коллектив, обманутый заимодавец, - за этим уж дело не станет - заставит-таки уплатить себе сторицей. Речь идет здесь, по меньшей мере, о непосредственном вреде, причиненном вредителем; если отвлечься и от этого, то преступник оказывается прежде всего "отступником", нарушителем договора и слова в отношении целого, в отношении всех благ и удобств общинной жизни, в которой он доселе имел долю. Преступник есть должник, который не только не возмещает своих прибылей и задатков, но и покушается даже на своего заимодавца: оттого, по справедливости, он не только лишается впредь всех этих благ и преимуществ - ему напоминают теперь, чего стоят все эти блага. Гнев потерпевшего заимодавца, гнев общины, снова возвращает его в дикое и внезаконное состояние, от которого он был доселе защищен: община исторгает его из себя, - и теперь он открыт всем видам враждебных действий. На этой ступени культуры "наказание" является просто отражением, мимом нормального отношения к ненавистному, обезоруженному, поверженному врагу, лишившемуся не только всякого права и защиты, но и всякой милости; стало быть, правом войны и торжеством Vae victis! во всей своей беспощадности и жестокости, - из чего явствует, что именно война (включая и воинственный культ жертвоприношений) дала все те формы, в которых наказание выступает в истории.
10
С усилением власти община не придает больше такого значения прегрешениям отдельных лиц, поскольку они не могут уже казаться ей столь же опасными и пагубными в отношении существования целого, как прежде: злодей не объявляется больше "вне закона" и не изгоняется, всеобщий гнев не вправе уже обрушиться на него с прежней необузданностью, - напротив, отныне целое предусмотрительно берет под свою протекцию злодея, защищая его от этого гнева, в особенности гнева непосредственно потерпевших лиц. Компромисс главным образом с гневом пострадавших от злодеяния; усилия вокруг того, чтобы локализовать случай и предотвратить более широкий или даже всеобщий рост стихийных пайщиков беспокойства; попытки найти эквиваленты и урегулировать в целом тяжбу (compositio); прежде всего все определеннее выступающая воля считать каждый проступок в каком-то смысле оплачиваемым, стало быть, по крайней мере до известной степени изолировать друг от друга преступника и его деяние - таковы черты, которые все отчетливее отпечатываются на дальнейшем развитии уголовного права. С возрастанием власти и самосознания общины уголовное право всегда смягчается; всякое послабление ее и более глубокая подверженность угрозам снова извлекают на свет суровейшие формы последнего. "Заимодавец" всегда становился гуманным по мере того, как он богател; под конец мерилом его богатства оказывается даже то, какое количество убытков он в состоянии понести, не страдая от этого. Нет ничего невообразимого в том, чтобы представить себе общество с таким сознанием собственного могущества, при котором оно могло бы позволить себе благороднейшую роскошь из всех имеющихся в его распоряжении - оставить безнаказанным того, кто наносит ему вред. "Какое мне, собственно, дело до моих паразитов? - вправе было бы оно сказать в таком случае. - Пусть себе живут и процветают: для этого я еще достаточно сильно!" Справедливость, начавшая с того, что "все подлежит уплате, все должно подлежать уплате", кончает тем, что смотрит сквозь пальцы и отпускает неплатежеспособного, она кончает, как и всякая хорошая вещь на земле, самоупразднением. Это самоупразднение справедливости - известно, каким прекрасным именем оно себя называет: милостью - остается, как это разумеется само собой, преимуществом наиболее могущественного, лучше того, потусторонностью его права.
11
Здесь - слово для отвода предпринятых недавно попыток обнаружить источник справедливости на совершенно иной почве - именно, на почве ressentiment. Говоря на ухо психологам, в случае если им будет охота изучить однажды ressentiment с близкого расстояния, - это растение процветает нынче лучшим образом среди анархистов и антисемитов, как, впрочем, оно и цвело всегда, в укромном месте, подобно фиалке, хотя и с другим запахом. И поскольку из подобного должно с необходимостью следовать подобное, то нечего удивляться, видя, как именно из этих кругов исходят попытки, не раз уже имевшие место, - освятить месть под именем справедливости, точно справедливость была бы, по сути, лишь дальнейшим развитием чувства обиды, и вместе с местью возвеличить задним числом все вообще реактивные аффекты. Последнее шокировало бы меня меньше всего: оно казалось бы мне даже некой заслугой с точки зрения всей биологической проблемы (относительно которой ценность упомянутых аффектов недооценивалась до сих пор). На что я только обращаю внимание, так это на обстоятельство, что именно из духа самого ressentiment произрос этот новый нюанс научной справедливости (в пользу ненависти, зависти, недоброжелательства, подозрительности, rancune, мести). Названная "научная справедливость" тотчас же стушевывается и уступает место акцентам смертельной вражды и предвзятости, как только речь заходит о другой группе аффектов, имеющих, на мой взгляд, гораздо более высокую биологическую ценность, нежели те реактивные, и оттого по праву заслуживающих научной оценки и уважения: именно, о действительно активных аффектах, как-то властолюбие, корыстолюбие и им подобные. (Е. Дюринг, "Ценность жизни"; "Курс философии"; в сущности, всюду.) Столько вот против этой тенденции в целом; что же до частного тезиса Дюринга, что родину справедливости надлежит искать на ночве реактивного чувства, то, правды ради, приходится противопоставить ему следующий резко перевернутый тезис: последней почвой, покоряемой духом справедливости, является почва реактивного чувства! Если и в самом деле случается, что справедливый человек остается справедливым даже в отношении лица, причинившего ему вред (и не просто холодным, умеренным, посторонним, равнодушным: быть справедливым предполагает всегда позитивную установку), если даже под напором личной обиды, надруганности, заподозренности не тускнеет высокая, ясная, столь же глубокая, сколь и снисходительная объективность справедливого, судящего ока, ну так что же, тогда это экземпляр совершенства и высочайшего мастерства на земле - даже нечто такое, на что, по благоразумию, и не надеешься здесь, чему во всяком случае не так-то легко веришь. В среднем несомненно, что даже у порядочнейших людей достаточной оказывается уже малая доза посягательства, злости, инсинуации, чтобы прогнать им кровь в глаза, а справедливость из глаз. Активный, наступательный, переступательный человек все еще на сто шагов ближе к справедливости, нежели реактивный; ему-то и не нужно вовсе ложно и предвзято оценивать свой объект на манер того, как это делает, как это должен делать реактивный человек. Оттого фактически во все времена агрессивный человек, в качестве более сильного, более мужественного, более знатного, обладал и более свободным взглядом, более спокойной совестью; напротив, не стоит труда угадать, на чьей совести вообще лежит изобретение "нечистой совести", - это человек ressentiment!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21