https://wodolei.ru/catalog/mebel/
Он упрямо засел за изучение языка Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного Президента. В 1941 году, в конце первого года занятий, он был достаточно искушен, чтобы свободно пользоваться выражениями вроде вишфуль финкинг (принимать желаемое за действительное) и оки-доки. К 1942-му он был в состоянии прерывать свое повествование фразой «Ty мэйк э лонг стори шорт» (короче говоря). К началу второго срока президента Трумана Пнин практически мог справиться с любой темой; но, с другой стороны, продвижение вперед, казалось, приостановилось, несмотря на все его усилия, и к 1950 году его английский язык все еще был полон изъянов. В ту осень он пополнил свои русские курсы еженедельными лекциями в так называемом симпозиуме («Бескрылая Европа: обзор современной континентальной культуры»), которым руководил д-р Гаген. Все лекции нашего друга, включая те случайные, с которыми он выступал в других городах, редактировал один из младших сотрудников Германского отделения. Процедура была несколько громоздкая. Профессор Пнин старательно переводил свой русский словесный поток, пересыпанный идиоматическими выражениями, на корявый английский. Это исправлялось молодым Миллером. Потом секретарша д-ра Гагена, мисс Айзенбор, переписывала все это на машинке. Потом Пнин вычеркивал места, которые он не понимал. Потом он читал остальное своей еженедельной аудитории. Он был совершенно беспомощен без приготовленного текста; не мог он воспользоваться и старым приемом маскировать свой недостаток движением глаз вверх-вниз – выхватывая горсточку слов, забрасывая их в аудиторию и растягивая конец предложения, пока ныряешь за следующим. Беспокойный взгляд Пнина непременно сбился бы со следа. Поэтому он предпочитал читать свои лекции, не отрывая глаз от текста, медленным, монотонным баритоном, напоминавшим восхождение по одной из тех нескончаемых лестниц, которыми пользуются люди, побаивающиеся лифтов.
Кондуктору, седовласому, по-отечески добродушному человеку в стальных очках, довольно низко сидевших на его простом, функциональном носу, с кусочком запачканного пластыря на большом пальце, оставалось теперь пройти всего три вагона до того, как добраться до последнего, в котором сидел Пнин.
Тем временем Пнин предался удовлетворенью особой пнинской страсти. Он был в пнинском затруднении; Среди прочих вещей, необходимых для пнинского ночлега в чужом городе,- сапожных колодок, яблок, словарей и так далее,- в его чемодане лежал сравнительно новый черный костюм, который он собирался надеть вечером на лекцию («Коммунисты ли русские люди») перед дамами Кремоны. Там же лежала лекция для симпозиума на ближайший понедельник («Дон Кихот и Фауст»), которую он рассчитывал проштудировать на следующий день на обратном пути в Уэйндель, и работа аспирантки Бетти Блисс («Достоевский и Гештальт-психология»), которую он должен был прочитать за д-ра Гагена, главного руководителя ее умственной деятельности. Затруднение же состояло в следующем: если он будет держать Кремонскую рукопись – пачку машинописного формата страниц, аккуратно сложенную пополам – при себе, в безопасном тепле своего тела, то теоретически было вероятно, что он забудет переложить ее из пиджака, который был на нем, в тот, который на нем будет. С другой стороны, если бы он теперь поместил лекцию в карман того костюма, который был в чемодане, он знал, что стал бы терзаться возможностью кражи багажа. С третьей стороны (такие душевные состояния все время обрастают дополнительными сторонами), он вез во внутреннем кармане своего теперешнего пиджака драгоценный бумажник с двумя десятидолларовыми ассигнациями, газетной вырезкой письма, написанного им с моей помощью в «Нью-Йорк Таймз» в 1945 году по поводу Ялтинской конференции, и своим удостоверением американской натурализации; и в принципе можно было, вытаскивая бумажник, ежели он понадобится, при этом фатально выронить и сложенную лекцию. В течение двадцати минут, проведенных им в поезде, наш друг уже дважды раскрывал чемодан, возясь со своими различными бумагами. Когда кондуктор дошел до его вагона, усердный Пнин с трудом разбирал произведение Бетти, которое начиналось так: «Рассматривая духовный климат, в котором все мы живем, мы не можем не заметить…»
Кондуктор вошел, не стал будить солдата; пообещал женщинам дать знать, когда им выходить; а потом покачал головой над билетом Пнина. Остановка в Кремоне была отменена два года назад.
– Важная лекция! – вскричал Пнин.- Что делать? Это катастрофа!
Седой кондуктор степенно, неторопливо опустился на противоположное сиденье и молча стал справляться в потрепанной книге, полной вставок на страницах с загнувшимися уголками. Через несколько минут, а именно в 3.08, Пнину придется выдти в Уитчерче; тогда он сможет поспеть на четырехчасовой автобус, который около шести доставит его в Кремону.
– Я думал, что выигрываю двенадцать минут, а теперь я теряю целых два часа,- с горечью сказал Пнин. После чего, прочищая горло и не слушая утешений седовласого добряка («Да вы успеете»), он снял рабочие очки, поднял свой тяжелый, как камень, чемодан и направился в тамбур вагона, чтобы подождать там, пока спутанную, скользящую мимо зелень отменит и заменит собою нужная ему станция.
2
Уитчерч объявился по расписанию. За плотной геометрией разнообразных отчетливых теней лежало горячее, оцепенелое пространство залитого солнцем бетона. Местная погода была невероятно летней для октября. Не теряя времени, Пнин вошел в нечто вроде ожидальной, залы с ненужной печкой посередине и огляделся. В голой нише можно было различить верхнюю половину запревшего молодого человека, заполнявшего бланки за широкой деревянной конторкой.
– Мне нужна справка,- сказал Пнин.- Где останавливается, четырехчасовой автобус на Кремону?
– Напротив,- коротко ответил служащий, не подымая глаз,- А где можно оставить багаж?
– Этот чемодан? Я присмотрю за ним.
И с национальной непринужденностью, которая всегда поражала Пнина, молодой человек втолкнул чемодан в угол своего закута.
– Квиттэнс?- спросил Пнин, англизируя русское «квитанция».- Чего?
– Номер?- попробовал Пнин.
– Номера вам не нужно,- сказал молодой человек и опять начал писать.
Пнин покинул станцию, удостоверился насчет автобусной остановки, и зашел в кофейню. Он съел сандвич с ветчиной, спросил другой, съел и его. Ровно в без пяти четыре, уплатив за съеденное, но не за превосходную зубочистку, старательно выбранную им из опрятной чашечки в форме сосновой шишки, стоявшей рядом с кассой, Пнин пошел обратно на станцию за чемоданом.
Теперь там был другой человек. Прежнего вызвали домой, чтобы срочно отвезти жену в родильный приют. Он должен был вернуться через несколько минут.
– Но мне нужно получить мой чемодан!- воскликнул Пнин. Заместитель сожалел, но ничем не мог помочь.
– Вот он!- вскричал Пнин, перегибаясь через конторку и указывая.
Это вышло неудачно. Он все еще указывал пальцем, когда сообразил, что требует чужой чемодан. Его указательный палец потерял уверенность. Эта минута сомнения оказалась роковой.
– Мой автобус в Кремону!- воскликнул Пнин.
– Есть еще один, в восемь,- сказал тот.
Что было делать нашему бедному другу? Ужасное положение! Он бросил взгляд в сторону улицы. Автобус только что подошел. Выступление означало лишние пятьдесят долларов. Его рука метнулась к правому боку. О н а была тут, слава Богу! Вери уэль! Он не наденет черного костюма – вот и все. Он захватит чемодан на обратном пути. За свою жизнь он бросил, растерял, похерил множество более ценных вещей. Энергично, почти что беззаботно Пнин сел в автобус.
Не успел он проехать и нескольких городских кварталов на этом новом этапе своего путешествия, как в голове у него мелькнуло страшное подозрение. С той минуты, как он был разлучен с чемоданом, кончик его левого указательного пальца то и дело чередовался с ближайшим краем правого локтя на страже драгоценного содержимого внутреннего кармана пиджака. Вдруг он резко выхватил его. Это было сочинение Бетти.
Издавая то, что он считал международными выражениями тревоги и мольбы, Пнин ринулся со своего сиденья. Шатаясь, он добрался до выхода. Одной рукой водитель угрюмо выдоил пригоршню монет из своей машинки, возвратил ему стоимость билета и остановил автобус. Бедный Пнин оказался в центре незнакомого города.
Он был не так крепок, как это можно было предположить, судя по его мощной, выпуклой груди, и волна безнадежного утомления, которая внезапно захлестнула его неустойчивое тело, как бы отделяя его от действительности, была ощущением ему не вовсе незнакомым. Он оказался в сыром, зеленом, лиловатом парке формально-погребального вида, с преобладанием сумрачных рододендронов, глянцевитых лавров, опрысканных тенистых деревьев и скошенных газонов; и едва он повернул в аллею, обсаженную каштанами и дубами, которая – как ему отрывисто сообщил водитель автобуса – вела назад на железнодорожную станцию,- как это жуткое чувство, эти мурашки нереальности одолели его окончательно. Может быть, он что-то не то съел? Этот пикуль с ветчиной? Или то была какая-то таинственная болезнь, которой ни один из его докторов еще не обнаружил, спрашивал себя мой приятель. Я тоже хочу это понять.
Не знаю, замечено ли кем-нибудь прежде, что одна из главных особенностей жизни – обособленность. Без покрова плоти, окутывающего нас, мы умираем. Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения. Череп – это шлем астронавта. Оставайся в нем, иначе погибнешь. Смерть есть разоблачение, смерть – это приобщение. Чудесно, может быть, смешаться с пейзажем, но это конец хрупкого «я». Чувство, которое испытывал Пнин, чем-то очень напоминало такое разоблаченье, такое приобщенье. Он ощущал себя пористым и уязвимым. Он обливался потом. Он был испуган. Каменная скамья среди лавров спасла его от падения на панель. Была ли эта схватка сердечным припадком? Сомневаюсь. В настоящую минуту я его врач, так что позволю себе повторить, что я сомневаюсь в этом. Мой пациент был одним из тех странных и несчастливых людей, которые следят за своим сердцем («полым, мускульным органом», по мерзкому определению «Нового Университетского Словаря Уэбстера», лежавшего в его в осиротевшем чемодане Пнина), с брезгливым страхом, с нервным отвращением, с болезненной ненавистью, как если бы оно было каким-то сильным, слизистым, неприкасаемым чудовищем, паразитом, которого, увы, приходится терпеть. Изредка, когда озадаченные его шатким и спотыкающимся пульсом, доктора исследовали его более тщательно, кардиограф чертил баснословные горные кряжи и указывал на дюжину роковых болезней, исключавших одна другую. Он боялся дотрагиваться до собственного запястья. Он никогда не пытался уснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы ночи, когда бессонный страдалец мечтает о третьем боке, испробовав те два, что у него есть.
И вот теперь, в парке Уитчерча, Пнин испытывал то, что он уже испытал 10 августа 1942 года, и 15 февраля (день его рождения) 1937 года, и 18 мая 1929-го, и 4 июля 1920-го – именно, что отвратительный автомат, которому он дал приют, обнаруживал собственное сознание, и не только грубо зажил своей, отдельной от него жизнью, но причинял ему паническое страдание. Он прижал свою бедную лысую голову к каменной спинке скамьи и стал вспоминать все прошлые случаи такого же беспокойства и отчаянья. Не воспаление ли это легких на сей раз? Два дня тому назад он продрог до костей на одном из тех славных американских сквозняков, какими хозяин ветреным вечером угощает своих гостей после второй рюмки. Внезапно Пнин (уж не умирает ли он?) заметил, что соскальзывает назад, в свое детство. Это ощущение обладало той драматической остротой ретроспективных подробностей, которая, говорят, бывает у утопающих,- особенно в старом Русском Флоте,- феномен удушья, который один маститый специалист по психоанализу, коего имя я запамятовал, объясняет как подсознательно возобновленный шок, испытанный при крещении, что вызывает взрыв промежуточных воспоминаний о событиях между первым погружением и последним. Все это произошло мгновенно, но нет возможности передать это короче, чем чередою слов.
Пнин происходил из почтенной, довольно состоятельной петербургской семьи. Его отец, д-р Павел Пнин, окулист с солидной репутацией, однажды имел честь лечить Льва Толстого от конъюнктивита. Мать Тимофея, хрупкая, нервная, маленькая, коротко остриженная, с осиной талией, была дочерью некогда знаменитого революционера Умова и рижской немки. В полуобморочном состоянии он увидел приближающиеся глаза матери. Было воскресенье в середине зимы. Ему было одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник для классов в Первой гимназии, когда его тело прохватил странный озноб. Мать поставила ему градусник, посмотрела на свое дитя в каком-то остолбенении и немедленно послала за лучшим другом мужа, педиатром Белочкиным. Это был небольшого роста человек с густыми бровями, короткой бородкой и остриженной бобриком головой. Откинув полы сюртука, он сел на край Тимофеевой постели. Началась гонка между пузатыми золотыми часами доктора и пульсом Тимофея (который легко победил). Затем грудь Тимофея была обнажена, и Белочкин прижался к нему ледяной наготой уха и наждачной головой. Подобно плоской подошве какой-то одноножки, ухо передвигалось по всей спине и груди Тимофея, приклеиваясь к тому или другому месту на его коже и топая дальше. Как только доктор ушел, мать Тимофея и дюжая горничная с английскими булавками во рту упаковали несчастного маленького пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя намоченного полотна, более толстого слоя гигроскопической ваты и еще одного – из тесной фланели с дьявольски липкой клеенкой – цвета мочи и лихорадки,- лежавшей между неприятно-неожиданным холодом полотна, касавшегося кожи, и мучительно скрипучей ватой, вокруг которой был намотан наружный слой фланели.
1 2 3 4
Кондуктору, седовласому, по-отечески добродушному человеку в стальных очках, довольно низко сидевших на его простом, функциональном носу, с кусочком запачканного пластыря на большом пальце, оставалось теперь пройти всего три вагона до того, как добраться до последнего, в котором сидел Пнин.
Тем временем Пнин предался удовлетворенью особой пнинской страсти. Он был в пнинском затруднении; Среди прочих вещей, необходимых для пнинского ночлега в чужом городе,- сапожных колодок, яблок, словарей и так далее,- в его чемодане лежал сравнительно новый черный костюм, который он собирался надеть вечером на лекцию («Коммунисты ли русские люди») перед дамами Кремоны. Там же лежала лекция для симпозиума на ближайший понедельник («Дон Кихот и Фауст»), которую он рассчитывал проштудировать на следующий день на обратном пути в Уэйндель, и работа аспирантки Бетти Блисс («Достоевский и Гештальт-психология»), которую он должен был прочитать за д-ра Гагена, главного руководителя ее умственной деятельности. Затруднение же состояло в следующем: если он будет держать Кремонскую рукопись – пачку машинописного формата страниц, аккуратно сложенную пополам – при себе, в безопасном тепле своего тела, то теоретически было вероятно, что он забудет переложить ее из пиджака, который был на нем, в тот, который на нем будет. С другой стороны, если бы он теперь поместил лекцию в карман того костюма, который был в чемодане, он знал, что стал бы терзаться возможностью кражи багажа. С третьей стороны (такие душевные состояния все время обрастают дополнительными сторонами), он вез во внутреннем кармане своего теперешнего пиджака драгоценный бумажник с двумя десятидолларовыми ассигнациями, газетной вырезкой письма, написанного им с моей помощью в «Нью-Йорк Таймз» в 1945 году по поводу Ялтинской конференции, и своим удостоверением американской натурализации; и в принципе можно было, вытаскивая бумажник, ежели он понадобится, при этом фатально выронить и сложенную лекцию. В течение двадцати минут, проведенных им в поезде, наш друг уже дважды раскрывал чемодан, возясь со своими различными бумагами. Когда кондуктор дошел до его вагона, усердный Пнин с трудом разбирал произведение Бетти, которое начиналось так: «Рассматривая духовный климат, в котором все мы живем, мы не можем не заметить…»
Кондуктор вошел, не стал будить солдата; пообещал женщинам дать знать, когда им выходить; а потом покачал головой над билетом Пнина. Остановка в Кремоне была отменена два года назад.
– Важная лекция! – вскричал Пнин.- Что делать? Это катастрофа!
Седой кондуктор степенно, неторопливо опустился на противоположное сиденье и молча стал справляться в потрепанной книге, полной вставок на страницах с загнувшимися уголками. Через несколько минут, а именно в 3.08, Пнину придется выдти в Уитчерче; тогда он сможет поспеть на четырехчасовой автобус, который около шести доставит его в Кремону.
– Я думал, что выигрываю двенадцать минут, а теперь я теряю целых два часа,- с горечью сказал Пнин. После чего, прочищая горло и не слушая утешений седовласого добряка («Да вы успеете»), он снял рабочие очки, поднял свой тяжелый, как камень, чемодан и направился в тамбур вагона, чтобы подождать там, пока спутанную, скользящую мимо зелень отменит и заменит собою нужная ему станция.
2
Уитчерч объявился по расписанию. За плотной геометрией разнообразных отчетливых теней лежало горячее, оцепенелое пространство залитого солнцем бетона. Местная погода была невероятно летней для октября. Не теряя времени, Пнин вошел в нечто вроде ожидальной, залы с ненужной печкой посередине и огляделся. В голой нише можно было различить верхнюю половину запревшего молодого человека, заполнявшего бланки за широкой деревянной конторкой.
– Мне нужна справка,- сказал Пнин.- Где останавливается, четырехчасовой автобус на Кремону?
– Напротив,- коротко ответил служащий, не подымая глаз,- А где можно оставить багаж?
– Этот чемодан? Я присмотрю за ним.
И с национальной непринужденностью, которая всегда поражала Пнина, молодой человек втолкнул чемодан в угол своего закута.
– Квиттэнс?- спросил Пнин, англизируя русское «квитанция».- Чего?
– Номер?- попробовал Пнин.
– Номера вам не нужно,- сказал молодой человек и опять начал писать.
Пнин покинул станцию, удостоверился насчет автобусной остановки, и зашел в кофейню. Он съел сандвич с ветчиной, спросил другой, съел и его. Ровно в без пяти четыре, уплатив за съеденное, но не за превосходную зубочистку, старательно выбранную им из опрятной чашечки в форме сосновой шишки, стоявшей рядом с кассой, Пнин пошел обратно на станцию за чемоданом.
Теперь там был другой человек. Прежнего вызвали домой, чтобы срочно отвезти жену в родильный приют. Он должен был вернуться через несколько минут.
– Но мне нужно получить мой чемодан!- воскликнул Пнин. Заместитель сожалел, но ничем не мог помочь.
– Вот он!- вскричал Пнин, перегибаясь через конторку и указывая.
Это вышло неудачно. Он все еще указывал пальцем, когда сообразил, что требует чужой чемодан. Его указательный палец потерял уверенность. Эта минута сомнения оказалась роковой.
– Мой автобус в Кремону!- воскликнул Пнин.
– Есть еще один, в восемь,- сказал тот.
Что было делать нашему бедному другу? Ужасное положение! Он бросил взгляд в сторону улицы. Автобус только что подошел. Выступление означало лишние пятьдесят долларов. Его рука метнулась к правому боку. О н а была тут, слава Богу! Вери уэль! Он не наденет черного костюма – вот и все. Он захватит чемодан на обратном пути. За свою жизнь он бросил, растерял, похерил множество более ценных вещей. Энергично, почти что беззаботно Пнин сел в автобус.
Не успел он проехать и нескольких городских кварталов на этом новом этапе своего путешествия, как в голове у него мелькнуло страшное подозрение. С той минуты, как он был разлучен с чемоданом, кончик его левого указательного пальца то и дело чередовался с ближайшим краем правого локтя на страже драгоценного содержимого внутреннего кармана пиджака. Вдруг он резко выхватил его. Это было сочинение Бетти.
Издавая то, что он считал международными выражениями тревоги и мольбы, Пнин ринулся со своего сиденья. Шатаясь, он добрался до выхода. Одной рукой водитель угрюмо выдоил пригоршню монет из своей машинки, возвратил ему стоимость билета и остановил автобус. Бедный Пнин оказался в центре незнакомого города.
Он был не так крепок, как это можно было предположить, судя по его мощной, выпуклой груди, и волна безнадежного утомления, которая внезапно захлестнула его неустойчивое тело, как бы отделяя его от действительности, была ощущением ему не вовсе незнакомым. Он оказался в сыром, зеленом, лиловатом парке формально-погребального вида, с преобладанием сумрачных рододендронов, глянцевитых лавров, опрысканных тенистых деревьев и скошенных газонов; и едва он повернул в аллею, обсаженную каштанами и дубами, которая – как ему отрывисто сообщил водитель автобуса – вела назад на железнодорожную станцию,- как это жуткое чувство, эти мурашки нереальности одолели его окончательно. Может быть, он что-то не то съел? Этот пикуль с ветчиной? Или то была какая-то таинственная болезнь, которой ни один из его докторов еще не обнаружил, спрашивал себя мой приятель. Я тоже хочу это понять.
Не знаю, замечено ли кем-нибудь прежде, что одна из главных особенностей жизни – обособленность. Без покрова плоти, окутывающего нас, мы умираем. Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения. Череп – это шлем астронавта. Оставайся в нем, иначе погибнешь. Смерть есть разоблачение, смерть – это приобщение. Чудесно, может быть, смешаться с пейзажем, но это конец хрупкого «я». Чувство, которое испытывал Пнин, чем-то очень напоминало такое разоблаченье, такое приобщенье. Он ощущал себя пористым и уязвимым. Он обливался потом. Он был испуган. Каменная скамья среди лавров спасла его от падения на панель. Была ли эта схватка сердечным припадком? Сомневаюсь. В настоящую минуту я его врач, так что позволю себе повторить, что я сомневаюсь в этом. Мой пациент был одним из тех странных и несчастливых людей, которые следят за своим сердцем («полым, мускульным органом», по мерзкому определению «Нового Университетского Словаря Уэбстера», лежавшего в его в осиротевшем чемодане Пнина), с брезгливым страхом, с нервным отвращением, с болезненной ненавистью, как если бы оно было каким-то сильным, слизистым, неприкасаемым чудовищем, паразитом, которого, увы, приходится терпеть. Изредка, когда озадаченные его шатким и спотыкающимся пульсом, доктора исследовали его более тщательно, кардиограф чертил баснословные горные кряжи и указывал на дюжину роковых болезней, исключавших одна другую. Он боялся дотрагиваться до собственного запястья. Он никогда не пытался уснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы ночи, когда бессонный страдалец мечтает о третьем боке, испробовав те два, что у него есть.
И вот теперь, в парке Уитчерча, Пнин испытывал то, что он уже испытал 10 августа 1942 года, и 15 февраля (день его рождения) 1937 года, и 18 мая 1929-го, и 4 июля 1920-го – именно, что отвратительный автомат, которому он дал приют, обнаруживал собственное сознание, и не только грубо зажил своей, отдельной от него жизнью, но причинял ему паническое страдание. Он прижал свою бедную лысую голову к каменной спинке скамьи и стал вспоминать все прошлые случаи такого же беспокойства и отчаянья. Не воспаление ли это легких на сей раз? Два дня тому назад он продрог до костей на одном из тех славных американских сквозняков, какими хозяин ветреным вечером угощает своих гостей после второй рюмки. Внезапно Пнин (уж не умирает ли он?) заметил, что соскальзывает назад, в свое детство. Это ощущение обладало той драматической остротой ретроспективных подробностей, которая, говорят, бывает у утопающих,- особенно в старом Русском Флоте,- феномен удушья, который один маститый специалист по психоанализу, коего имя я запамятовал, объясняет как подсознательно возобновленный шок, испытанный при крещении, что вызывает взрыв промежуточных воспоминаний о событиях между первым погружением и последним. Все это произошло мгновенно, но нет возможности передать это короче, чем чередою слов.
Пнин происходил из почтенной, довольно состоятельной петербургской семьи. Его отец, д-р Павел Пнин, окулист с солидной репутацией, однажды имел честь лечить Льва Толстого от конъюнктивита. Мать Тимофея, хрупкая, нервная, маленькая, коротко остриженная, с осиной талией, была дочерью некогда знаменитого революционера Умова и рижской немки. В полуобморочном состоянии он увидел приближающиеся глаза матери. Было воскресенье в середине зимы. Ему было одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник для классов в Первой гимназии, когда его тело прохватил странный озноб. Мать поставила ему градусник, посмотрела на свое дитя в каком-то остолбенении и немедленно послала за лучшим другом мужа, педиатром Белочкиным. Это был небольшого роста человек с густыми бровями, короткой бородкой и остриженной бобриком головой. Откинув полы сюртука, он сел на край Тимофеевой постели. Началась гонка между пузатыми золотыми часами доктора и пульсом Тимофея (который легко победил). Затем грудь Тимофея была обнажена, и Белочкин прижался к нему ледяной наготой уха и наждачной головой. Подобно плоской подошве какой-то одноножки, ухо передвигалось по всей спине и груди Тимофея, приклеиваясь к тому или другому месту на его коже и топая дальше. Как только доктор ушел, мать Тимофея и дюжая горничная с английскими булавками во рту упаковали несчастного маленького пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя намоченного полотна, более толстого слоя гигроскопической ваты и еще одного – из тесной фланели с дьявольски липкой клеенкой – цвета мочи и лихорадки,- лежавшей между неприятно-неожиданным холодом полотна, касавшегося кожи, и мучительно скрипучей ватой, вокруг которой был намотан наружный слой фланели.
1 2 3 4