Оригинальные цвета, рекомендую всем 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

он молит о чуде, которое извергло бы их из перехода туда, где свет.
– В этот момент появились невесть откуда Мани Монсальве и Тин Пуйуа, молниеносные, неудержимые, безмолвные, и сзади взяли их на прицел. Старуха Йела споткнулась и увлекла за собой в своем падении Алину и Мендеса, которые в сутолоке запутались в ногах друг у друга и потому не могли видеть, как Мани секунду колебался, стрелять ли, преградил путь Тину Пуйуа, чтобы не дать выстрелить ему, и стал выбирать наилучший угол, чтобы попасть в адвоката, не задев Алину.
– Для Мани Мендес оказался непростой мишенью, потому что фактически, не желая того, он был защищен двумя заложниками: женщиной и ребенком.
– Тут все застыло на какое-то бесконечно малое время: преследуемые сбились в кучу на полу, видя улыбку на лице смерти, и преследователи упустили драгоценную, единственную секунду – это позволило Пташке Пиф-Паф, Ножницам, Симону Пуле и Кудре разрядить в них полные обоймы своих пистолетов.
– Откуда взялись Симон Пуля и остальные стрелки Нандо?
– Они тут и были с самого начала по приказанию своего хозяина, который оставался в больнице под арестом. Они проводили Мендеса и Алину от дома до аэропорта, а уж внутри все время прикрывали их со спины.
– Почему они это сделали?
– Когда Мендес вывел Нандо из тюрьмы и спас его жизнь, Нандо предложил уплатить ему долг, и Мендес, который уже давно об этом подумывал, обратился к нему с просьбой: обеспечить защиту при отъезде из страны с Алиной Жерико и еще не рожденным ребенком Мани.
– Ну, а Мани кончил тем, что отдал жизнь, спасая Алину и ребенка…
– Да, полагаю, что так, более или менее так это и было.
* * *
– В ту ночь, когда Мани Монсальве умирал на черном виниловом полу международного корпуса аэропорта, рождался на свет его сын Энрике – прямо в небе, на борту самолета авиакомпании «Авианка», летевшего рейсом 716 в Мехико. Смущенные стюардессы, помогавшие Алине во время преждевременных родов, обмыли малыша, завернули в одеяло и отдали матери, которая приходила в себя после непомерного потрясения и огромного напряжения сил, глядя в иллюминатор на отары розовеющих облаков, что паслись на бескрайних лугах рассвета. Когда ей дали ребенка, Алина изумилась, видя, что по какому-то капризу генетики, кожа у него не оливково-зеленая, как у Монсальве, а оливково-желтая, как у его двоюродных братьев Барраганов.
– Энрике? Ребенка назвали Энрике?
– Энрике Мендес – ему дали при крещении имя, выбранное родным его отцом, а фамилию он получил от своего приемного отца, адвоката.
* * *
– К трем часам того карнавального дня вся Зажигалка задавалась вопросом: «Что делает Нандо Барраган один, на пороге своего дома?»
– Прошли уже недели, а то и месяцы, с тех пор, как он оказался на свободе, но мы ничего о нем не знали. Наступало время, когда насилие стало всеобщим, и так и шла наша жизнь – одна тоска смертная да смертоубийства. Но Барраганы уже не были в центре событий, да и Монсальве тоже. По всей стране быстро, как грибы после дождя, множились новые персоны – новые действующие лица, более внушительные, более жестокие и могущественные, чем прежние. Можно сказать, что как-то вдруг, в один день, Барраганы и Монсальве стали всего лишь местным фольклором. Мы стали видеть в них лить предысторию настоящей истории нашего насилия, только начало конца. Когда Нандо уселся в тот день у дверей своего дома, он был уже только тенью себя прежнего. Он и сам, пожалуй, сознавал это, – ведь по словам тех, кто его видел, он вел себя, как зевака, что более присуще теням, чем людям.
– В тот день, третий и последний день карнавала, Нандо Барраган был в мечтательном настроении сразу как проснулся. Заметив, что ему лень вставать, женщины принесли ему в гамак черный кофе и ломтики спелого банана, и все время, пока завтракал, он обдумывал нелепую идею, что было бы неплохо дожить до старости и почить с миром.
– Я не знаю никого, кто умер бы от старости в своей постели, – заявил он Ане Сантана, когда она вошла в комнату, чтобы забрать поднос.
Ана думает, что его претензия неуместна в нынешние времена, когда смерть гарцует повсюду, яркая и резвая не в пример жизни, когда ни о ком не скажут «такой-то умер», а только «его убили». Но она ничего не говорит, только кладет ему руку на лоб, чтобы проверить, нет ли у него жара, а затем спрашивает, хочет ли он еще кофе.
– Все утро мы слышали, как он бесцельно бродит по дому, завороженный визгливой музыкой кларнетов, дурея от запаха отбросов, что всегда висит в воздухе в карнавальные дни.
В одиннадцать он усаживается в патио и пьет белый ром с лимоном и солью. Глядя, как он разом опрокидывает первую бутылку, женщины успокаиваются: «Пришел в норму», – говорят они друг другу. Но это вовсе не так, потому что выпивка не вызывает у него обычной реакции – порыва дикой активности, которая толкает его на улицу в поисках жертвы, – он, наоборот, погружается в дремотную и спокойную меланхолию, характерную для людей пустыни, и дающую повод для тревоги, поскольку она имеет свойство не проходить, то есть, если уж охватывает человека, то навсегда и до конца.
В три пополудни он принимается за третью бутылку, сидя у дверей своего дома и глядя на полуобнаженные тела проходящих мимо танцоров и королевок – они с ног до головы черные, вымазанные пахучей смесью толченого угля и свиного жира, которая блестит под бешеным солнцем, а струящийся пот оставляет на ней дорожки.
– Разве телохранители не следили за тем, чтобы толпа не проходила перед домом?
– Это уже никого не волновало. Кудря, Симон Пуля и остальные забыли на время о войне и пользовались случаем развлечься, смешавшись с толпой, скрываясь под личинами кающихся грешников в надвинутых капюшонах. Самого Нандо, похоже, также ничто не заботило. Со смертью Мани Монсальве война для него окончилась, а с ней, бесспорно, и сама жизнь, потому что в конечном счете ненависть всегда была его самой большой любовью.
– И он не насладился триумфом?
– Нет. Окончательная победа над его извечным врагом не оставила Нандо ничего, кроме незначительного соленого послевкусия.
По-детски он глядит, как проходит мимо кумбьямба, прося огонька, и зачарованно слушает безумные выкрики маленьких флейт и марак. Нетрезвым взглядом он провожает похожую на сон процессию радостной фауны – вот Дядюшка Кролик, вот Старая Ослица, вот Человек-Кайман – они швыряются мукой и пляшут, как одержимые, – и тут, в одиночестве, в отсутствие охраны, внезапно постаревший, он совершает немыслимое чудачество: у него вырывается чуть заметный счастливый вздох.
Катится мимо веселье – оно никогда не ждет отстающих – а Нандо так и торчит на приколе у дверей своего дома, словно предвидя появление почетного гостя.
Сверкание блесток привлекает внимание черных стекол «Рэй-Бэн». Это блестят золоченые носилки, чьи наглухо задвинутые занавески скрывают обитателя. Носилки несут на плечах две пары Малых Чертей и сопровождает группа бедных музыкантов – головы у них седые от муки после каранавальной битвы, разразившейся в Городе. Когда носилки оказываются перед домом Барраганов, бахромчатые занавески вкрадчиво раздвигаются, и популярная королевка, восседающая на портативном троне и коронованная пышней, чем Елизавета Английская, являет Нандо свою пепсодентовую улыбку – очаровательница приближается и склоняется над ним: трепещут накладные ресницы, каскадом ниспадают жесткие от лака локоны. Нандо, полуприкрыв глаза, ждет, что позлащенное видение подарит ему поцелуй любви или шепнет что-нибудь кокетливо-тайное, но плутовка монархиня выхватывает горсть муки и швыряет ему в лицо. Он не уворачивается: покорно принимает этот душ с благодарным и дурашливым выражением пьяного пентюха, смирившись со своей внезапной дряхлостью.
– Так он там и сидел с лицом, вымазанным белым?
– Так и сидел, весь в муке, точно лепешка обвалянная, мозгов у него ведь не хватило вспомнить ни о каком предсказании.
– Он и не подумал о предсказании Роберты Караколы?
– И ничуть даже. Он просто не заметил ничего, словно все перемололось и той мукой стало.
Пестрый горланящий ком карнавала катится к центру города, оставляя позади квартал, затопленный потоком бумажного сора и отбросов. Отставший от ватаги Карлик Простофиля, осоловев под своей картонной мордой, садится рядом с Нандо и просит у него глоток рома. Нандо ощущает, точно утечку газа, горький душок, идущий из его спрятанного рта, и заглянув в прорези маски, ловит ускользающий и желчный взгляд выпученных от жары и пива глаз.
Карлик удаляется зигзагами вниз по улице, а Нандо остается среди куч растоптанных фестонов и конфетти, погруженный в себя, с головой, переполненной вареным медом беспорядочных, нескладных и бесцветных мыслей.
По улице спускается, танцуя, одинокая Смерть. Смерть эта – не из внушительных, ни властной осанки, ни роскошного карнавального костюма – примитивный, кое-как намалеванный белым на черной ткани, жалкий скелет, деревянная маска-череп, старая простыня вместо плаща и большая обглоданная кость какого-то животного в руках. Люди прячутся от нее, запираются в домах, чтобы она шла себе мимо, подглядывают за ней сквозь приоткрытые окна и толкуют, что никогда не видали такой ничтожной и гадкой смертишки: мерзавка и предательница безо всякого величия, слишком похожая на настоящую смерть. Она овладевает пустынной улицей и наносит костью удары в пустоту. Она молотит воздух с ожесточением, но слабо и бестолково.
– А она заметила Нандо, – как он там сидел, скорчившись, на ступеньке?
– Нет, она его не видела, или сделала вид, что не видит, и стала насвистывать, очень фальшиво, иностранную песенку. Нандо, напротив, посмотрел на нее в упор, взглядом знатока. Он столько раз встречался со смертью, что тотчас мог отличить настоящую от поддельных. «На эту и глядеть не стоит», – подумал он, и дал ей пройти.
Внизу, на уровне земли, грохочет эхо древних африканских барабанов, зовущих рабов к восстанию. Вверху, на высотах, вечереющее небо, кричащее и тщеславное, накладывает макияж из красных и желтых лучей и украшается вульгарной бижутерией отблесков. Нандо Барраган расстегнул свою гаванскую рубахуи все сидит, с обнаженной грудью, на той же ступеньке: безразличный к хвастливому щегольству неба, безучастный к собственной судьбе, с онемевшими ногами, пресыщенный алкоголем. Приходит ночь, укрывательница и соучастница, и набрасывает на него одну-две фиолетовые тени. Нандо кутается в них, сливается с темнотой, превращается в недвижный тюк, невидимый, без имени и без примет.
– Значит, Нандо был невидим, когда орава коварных Монсальве спустилась по улице?
На первый взгляд темнота непроглядна. В следующиймомент, напрягая зрение, можно различить его белое, как большой свежий сыр, лицо, наивное и нелепое под слоем муки, грезящее радостями, что достались другим, и до одури ошарашенное смутной, едва различимой вестью, которую тщится воспринять его нетрезвое сердце: ошеломляющим намеком, что жизнь могла быть лучше.
– И даже огонька его сигареты не было видно?
– Да, огонек был виден. В темноте отчетливо светился срез сигареты, красный и изобличающий, словно миниатюрная неоновая вывеска, которая, загораясь и потухая, сообщала: «Здесь я, здесь я, здесь».
– А в какое время Растрепы спустились по улице Нандо Баррагана?
– Не вовремя, в час, когда остальные ватаги ряженых ушли уже далеко и хоронили карнавал, отплясывая последние кумбьи на излете веселья. В этих Растрепах что-то было не так, хотя их костюмы выглядели традиционно: маски обезьян-самцов, поддельные женские фигуры. Но они не плясали и не веселились, они явно шли по делу. Единственный, кому они не показались подозрительными, был сам Нандо, он ничего не почувствовал и тогда, когда они окружили его и вонзили в него ножи, – наверно, потому, что уже был мертв в этот момент.
– Что вы хотите сказать?
– По заключению судебного врача, производившего вскрытие, Нандо Барраган был мертв с рассвета.
– Так, значит, эта жестокая тоска, которую весь день видели на его лице, была смертью…
– Это была смерть, и никто не сумел признать ее. То, что произошло потом, в ту ночь, была насмешка и профанация. Случилось вот что: фальшивые Растрепы не удовольствовались тем, что убили его, а вдобавок поволокли труп по улицам квартала, так сказать, в назидание и торжествуя победу. Народ сбегался поглазеть на него: его хватали руками, рвали с него одежду и удостоверялись, что это он. Ни у кого не осталось сомнений: это был совершенно точно он, и очевидность его смерти была тяжелой и нагой, как сам труп.
– Кто-нибудь посочувствовал покойному?
– С ним не были солидарны, и, пожалуй, и не жалели его. Если кто ему и посочувствовал, то предпочел промолчать, чтобы не перечить распаленным соседям, наконец-то вкушавшим сладость мести. Коллективной мести, подсознательно задуманной в течение всех тех ночей, когда нам приходилось сидеть взаперти по домам, за замками и засовами, с разбуженными и перепуганными детьми, в то время как снаружи, на улице, Барраганы давали жару, оглашая окрестности грохотом перестрелок. Поэтому час смерти стал и часом расплаты и сработал закон «око за око». Страх, который он внушал нам при жизни, сменил знак и обернулся агрессией в пропорциональном количестве: самые покорные прежде глумились теперь больше всех. Мы хотели бы вырвать у него по волоску за каждый испуг, что он заставил нас пережить; по зубу за каждую тревогу; за каждого мертвеца – по пальцу; оба глаза за пролитую кровь; оторвать ему голову за утраченный нами покой; вырвать внутренности за весь тот срам, какого мы по его вине наглотались. Мы хотели бы лишить его жизни, которой у него уже не было, в уплату за обгаженное будущее, оставшееся нам от него в наследство, и мы отрекались от него навеки, потому что из-за него печать смерти оттиснулась на наших лицах.
– Так и не нашлось никого, кто бы его защитил?
– Наоборот, еще на нем и нажились. Некто, одетый Волшебником Мандрейком, увидел Каравакский крест, сорвал его одним махом вместе с цепью, да и увел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я