https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/Grohe/
– Проснись, Доброгаст! Праздник весны! Худая трава ноги оплетет, лежебока! – крикнула Любава, и девушки побежали, скрылись за курганом.
Доброгаст медленно побрел к кузнице. Дед Шуба сидел на пеньке у болота, составив ноги в лаптях, моргая белыми ресницами. Следил за тем, как текли Гнилые воды. Хоть и медленно, но все же текли, пузырились. Откуда-то сверху срывалась тяжелая капля, шлепалась звонко, и по воде шли загадочные круги: один… два… три. Шуба улыбался. Это был маленький, щуплый старик, ничуть не похожий на кузнеца. Все в его облике было просто и законченно, будто кто вырезал его из светлого, пахучего полена липки. Голова с лысиной, покрытая мягким, как у птенца, пухом, желтоватая бороденка да старческие пальцы с отбитыми ногтями.
Шуба поднялся навстречу внуку, но Доброгаст даже не взглянул на него, прошел в кузницу. Там было убого и мрачно. Две широкие замызганные лавки у стен, с которых осыпалась глина, обнажая плетеный остов, чурбан, заменявший стол, и несколько полок, заваленных пахучими травами. Горнило в углу обвесилось седыми космами паутины, меха валялись запыленные, ненужные. Кузница, казалось, доживала свои последние дни. Отовсюду сквозило, усохший стебель какого-то ползучего растения подрагивал у волокового окна. Без устали скрипел в старых, почерневших жердях под крышей жук-пилильщик.
Тяжело опустился на лавку Доброгаст, окинул мутным взором стены, словно впервые их видел. Нищета… нищета хуже смерти. Вошел Шуба. Он ни о чем не спросил внука, но, когда ставил перед ним тарелку с похлебкой, руки его заметно дрожали. Доброгаст достал с полки выщербленную ложку, стал есть, не чувствуя вкуса. Дед принялся что-то скоблить ножом. Тягостно молчали.
– Надорвался конь… – не вытерпел наконец Доброгаст.
– Знаю… все знаю, – отозвался старик. Лысина его увлажнилась.
Доброгаст недоверчиво покосился:
– Откуда знаешь?
– Да уж знаю… потому – мне все ведомо… воронье летит туда.
– А-а, – протянул внук, – ну, коли знаешь, так, стало быть, и говорить не о чем.
– А вот есть же! Есть, внуче! – горячо возразил Шуба. – Что у тебя на уме-то? Какое намеренье?
– Не знаю, – угрюмо ответил тот и уронил ложку на пол.
– Как не знаешь? Про стольный град слыхал? Про Киев? Большущий город – человек в нем, что травинка в поле. Хоромины каменные, терема золотые – небеса радуются. Кипучий город! И в нем живет славный князь-батюшка, наш заступник Святослав Игоревич…
Шуба видел, как вспыхнуло мужественное лицо внука, как засветились его голубые, если присмотреться, чуть раскосые глаза, и продолжал:
– От здешних господ ничего доброго не жди, не помилуют. Три шкуры спустят и на кровлю сушить бросят. Все крепче нас, вольных людей, прижимают, а свобода, она наша испокон. Трави меня псами, коли мне глаза, плюй в лицо – свободен я! Свободен – и все тут!
– А как поймают… – нерешительно произнес Доброгаст, но дед не дал ему продолжать.
– По бездорожью пойдешь – не поймают. Да хранят тебя добрые боги! Не задирай носа, под ноги смотри. Вьюнок закрылся днем – к дождю, попадется частуха – не иначе река впереди. Собьешь ногу – зверобой рви, сок на рану выдави, красный сок, кровяной. Голодно будет – кореньев много сладких в степи… Придешь в Киянь-город – и прямо к батюшке князю: не хочу, мол, служить боярину кособрюхому, хочу служить твоей княжеской милости. Доколе нас будут грабить лихоимцы бояре, отбивать у нас землю, испокон веков, от князя Божа[2] нам принадлежащую…
– Да как же Любава без меня? – не вытерпел вдруг Доброгаст, поднялся, запрокинул голову. – Как же она без меня? Все уже сговорено… я ей гривну на шею надел.
Старик осекся и изумленно смотрел на внука. Он растерялся и не знал, что сказать.
– Она тебе люба?
– Не знаю… жаль мне сиротинку.
Помолчали.
Снова заговорил старик, на этот раз тихо, рассудительно:
– Не видать тебе Любавы. Навеки потеряна она. Очень-то нужен ей навозный жук – холоп боярский. А коли и согласная будет, как же ты девку в холопство введешь, достанет ли совести? Нет, внуче, одна дорожка у тебя – в Киев!
Шуба воткнул нож в лавку и показал свежевыструганную игрушку.
– А это видел?
«Человечки какие-то. Уж не смеется ли старый?» – подумалось Доброгасту.
Дед дернул за концы дощечек – и человечки стали колотить палками лежащего.
– Вторая уже… для Блуда. В Киев повезет. Муки мне отсыпал за игрушку. Доволен был, все приговаривал: «Ах, славно… тюк-тюк… не будешь дерзко смотреть!.. Смерда взгляд хуже брани…» Вот так и тебя, Доброгаст… тюк-тюк!
На Гнилых водах раздавались веселые птичьи голоса, бисером сверкало под солнцем болото, бойко судачили красноносые грачи на деревьях, ломали сухие ветки.
СМУТА
Доброгаст выбежал из кузницы. Сотня улюлюкающих всадников только что промчалась мимо. Они подбрасывали копья и дымили факелами.
Злые, неведомые люди! Саранча, летящая клубами, которую гонят степные неистовые вихри. Она сверлит воздух.
Много говорилось о печенегах последние дни. Об их налетах на северянские земли оповестили случившиеся в селе прохожие люди. Степняки врываются в селения, как тати, как разбойники. Они грабят, убивают, уводят девушек в полон…
Доброгаст обогнул болото, дорогу ему перегородил разлившийся ручей, грязный, глинистый, с холодной чешуею ряби посредине. Не раздумывая, прыгнул с одной сваи на другую, влез в грязь, выбрался на хворост и побежал дальше. Бежать было трудно, ноги не слушались. Воздух барабанил в ушах, врывался в легкие, крепкий, режущий. Мелькал по сторонам редкий терновник и вызмеивалась под ногами сухая, колючая ежевика. У самой дороги Доброгаст поскользнулся, стараясь сохранить равновесие, упал. Поспешно поднялся, обломав прошлогодние прелые репейники.
Смутный гул донесся со стороны села и одинокий приглушенный крик, и не крик, а скорее эхо, умирающее в самый момент рождения.
«Что, ежели?.. Нет, не может того быть. Я успею, успею, спасу Любаву!» – говорил сам себе, загребая воздух руками.
Все стало незначительным перед тем, что могло случиться: и павшая этой ночью лошадь, и холопство, дохнувшее в душу таким холодом, и сам боярин Блуд.
Доброгаст взбежал на верхушку кургана, остановился, будто ноги приросли к земле.
Всю лощину заволокло дымом, сквозь него проглядывала только часть села с боярскими хоромами. Спокойно, медленно расползался дым, окутывал деревья, крыши, голубятни. Стоявшие на возвышенности хоромы, казалось, повисли в тучах, как сказочная ладья.
Истошные вопли, выкрики, треск, удары и дождь искр, прорывающихся сквозь клубы черного дыма. Шагах в десяти от Доброгаста лежал поваленный плетень. Подскочил к нему, обдирая руки, стал выдергивать жердь. Поднял было весь плетень, яростно бросил, наступил ногой… Стараясь подавить охватившее волнение, снял с себя веревку, опоясывающую рубаху, и тщательно, как подобает мужику, прикрутил ею нож к концу палки. Попробовал, крепко ли держится, и пустился вниз.
За околицей увидел первый труп. Он лежал неловко, подогнув руки, вниз лицом, в затылке торчала стрела. Визжа от страха, ухватив друг друга за волосы, пробежали две девочки; над рассыпанным зерном стоял на коленях старик и собирал его в подол рубахи. Старик не обращал никакого внимания на происходящее кругом. Просунув голову в изгородь, блеяла коза, и заливисто лаяли собаки.
– Ратуйте, люди-и, убивают! – раздался голос совсем рядом.
Дрогнуло сердце – остановиться или нет?
– Уби-и-вают! – надрывно повторила женщина.
Доброгаст бросился к ней. Какой-то человек лежал на дороге: широко распахнутые, изумленно глядящие глаза, черная яма рта… В дыму мелькал круп лошади. Доброгаст поднял камень, бросил его вслед. Из переулка вывалилась мятущаяся толпа, оглушила. В следующее мгновение его сбили с ног, кто-то больно наступил на руку, мелькнули чьи-то лапти с налипшей грязью. Пронеслась мимо лошадь, одна, другая. Доброгаст отполз в сторону, к изгороди. Ему показалось на миг, что это конец всему.
«Скорее, скорее… спасти ее…»
Но шею обвила чья-то теплая мягкая рука. Попробовал оторвать. Глянул – баба с ребенком, одежда сорвана, голые груди обвисли, волосы растрепаны. Она дышала прерывисто, как затравленный зверь, а ребенок кричал и царапал ей щеки. Вынырнул из дыма всадник печенег: лицо землистое, зубы оскалены, за спиной бьется жидкая масляная коса. Доброгаст в два прыжка очутился перед ним, поднял палку. Нож вошел в тело мягко, как в глину, но палку с силой вырвало из рук. Печенег, издав горлом лающий звук, вывалился из седла. Коротко хлестанули над ухом две стрелы.
– Несут меня проклятые пече-не-ги! Разлучают меня с вами, лю-ди-и!
– Будило! Будило! Где ты? На подмогу!
– Вот тебе!
– Садани коня по звезде, Будило!
– Не робь!
Слышалась возня, крики, чье-то всхлипывание.
– В топоры их!
– Да что же это, русские люди? Куда вы? Неужто испугались немытого отродья?
– В топоры их!
Казалось, безумие овладело людьми: ошалелые, они бросались из одной стороны в другую, сталкивались, падали. По ним скакали лошади улюлюкающих степняков. Люди прыгали через плетни, лезли в подворотни, прятались под избами.
Всего пять или шесть холопов, выставив из-за частокола боярского двора луки, стреляли. Доброгаст еле вырвался из сутолоки. Перемахнув изгородь, побежал огородом.
«Что же Любава? Что же Любава?» – билась в голове неотступная мысль.
Пробежал наискось двор, влез на курятник, проломав ветхую кровлю, прыгнул на улицу. Полуземлянка, в которой жила нареченная, горела; тлел на крыше сырой мох, а сама девушка лежала в седле печенега. Их пять или шесть, они уже трогают лошадей, груженных кожаными мешками с награбленным добром. У одного дымится челка копья.
«Скорей, скорей! Что же она не кричит, не бьется, не зовет его на помощь?»
Тело ее безжизненно свисает с седла, распущенные волосы метут землю, цепляют траву.
– Любава! – вырвался из груди крик, заглушился топотом копыт.
Доброгаст, подняв над головой кулаки, бежал по улице:
– Проклятье вам! Смерть вам! Бей вас град! Крути вас вихрь! Великий громовержец Перун, порази их своим огненным мечом! Лю-ю-ба-а-ва!
Навек уходила она от него туда, в дикие степи, где ковыль; уходила, чтобы стать рабыней в неведомом печенежском улусе. Рабство хуже смерти! Это он знает крепко! Вот и конец! Вот всему конец!
Подкатил к горлу клубок, задрожали ставшие вдруг слабыми ноги. Продолжая бесцельно идти, оглянулся по сторонам, словно ища поддержки, но никого кругом не было. Доброгаст споткнулся и упал. Упал и не поднимался. Лежал, чувствуя холод, исходящий от земли. Так прошло много времени, а он все лежал.
– Гей, гей, отрок! Подымайсь, что ли… Жив, чай?! – встряхнул его грузный мужчина, голова скирдой. Доброгаст по голосу узнал в нем старосту.
– Тебе сказано! Вставай красного кочета ловить, того и гляди на боярские хоромы скакнет. Будет нам горе!
– Что? – вскинул глаза Доброгаст. – Какой кочет?
– Да ты ополоумел, что ли? – вскипятился староста. – Хоромы вот-вот заполыхают.
– Пусть заполыхают! – ответил Доброгаст.
Староста изумленно попятился:
– И вправду, полоумный!..
Долго сидел Доброгаст, слушая людской гул, напоминающий шум потревоженного улья, а в душе, как муть со дна кружки, подымалась слепая ненависть. И никого не было страшно: ни старосты, ни самого боярина Блуда. А что Блуд? Толстый, круглый человечишко… Ныло под ложечкой. Если бы не та баба, он бы поспел! «Да, поспел», – спокойно подтвердил голос изнутри. Этот голос заставил его подняться и зашагать по улице.
Слабость охватила все тело, руки одеревенели, болтались, как палки, кружилась голова, и подсохшая на лице грязь противно стягивала кожу.
Нет у него ничего: ни лошади, ни жилья, ни ее – нареченной невесты, даже ножа нет. Он холоп! Бездушная тварь! Захотелось спрятаться где-нибудь, хоть в той яме, где копают глину, забиться в угол и завыть тихо, как воют псы в зимние ночи, когда ветер сдувает с неба звездочки и они летят тысячами маленьких снежинок. Так бы и умереть в норе, чтобы никто не видел. Ныла душа, не было ей успокоения… Не придет ведь теперь радость, не разомнет он в пальцах налившийся колос. Не придут на Гнилые воды тихие летние вечера с тоскующими в болоте лягушками, с мотыльками, летящими на пришпиленную к стене лучину, когда дремотно мигают звезды и дед Шуба колдует над доской.
– Доброгаст! На подмогу! Полезай сюда! – крикнул ему с горящей крыши Глеб – благообразный с окладистой русой бородой смерд.
Горел овин. Кто-то сунул Доброгасту в руки железный лом, подсадил на крышу.
Упорно и молча боролись с огнем. Носили воду в ведерках, растаскивали бревна – благо отсыревшее за зиму дерево больше дымило, чем горело. За работой Доброгаст позабыл обо всем.
Толпа у конюшни все росла, пугливо озираясь, подходили бабы, смерды с дальних пашен, цепляясь один за другого, как репяхи, бежали мальчишки.
– Занялось, – кричали они, – занялось!
Пылали две или три избы – огня на солнце не было видно, дым расползался над селом темным облаком, отбрасывающим коричневую тень.
Вскоре огонь удалось унять. Слезая с развороченной крыши овина, Доброгаст увидел – к боярскому крыльцу принесли убитых. Их было пятеро. Одна женщина средних лет с изодранной юбкой – синие васильки по подолу; другая – еще совсем девочка – с отсеченной сабельным ударом половиной лица, с мягкими кудельками на виске; двое рослых смердов и тот самый старик, который собирал на околице зерно. Доброгаст присмотрелся – да, так и держит в крепко зажатом кулаке горсть семян, словно боится, что смерть вырвет их у него. Убитых положили на траву, лицом к крыльцу.
Тонко заголосили над ними бабы.
– Глядите-тко! У мертвой Голубы руку с браслетом отсекли печенеги, – поднялась одна из них, в исступлении кусая, запихивая в рот волосы.
– Мести! Мести! – колыхнулась толпа.
1 2 3 4 5 6