Брал кабину тут, ценник необыкновенный
Алан Бреннерт
Отголоски
Родителей я не виню — даже после всего, что случилось. Свое решение они приняли не по капризу — им обоим в детстве и юности пришлось несладко. Мой дед со стороны отца страдал маниакально-депрессивным синдромом. О его переменчивом нраве слагали легенды. Семейство поминутно бросало из огня дедовых громокипящих страстей в пламя его отчаяния. Когда отец женился, он мечтал, чтобы в его доме не умолкали музыка и смех маленькой девочки; и разумеется, он хотел быть уверенным в том, что дочь не унаследует болезнь своего деда. Отец родился в восьмидесятых, когда ген биполярного синдрома еще не был открыт, а подавлять его научились вообще лишь много лет спустя. Как жаль, что генная инженерия не удовольствовалась умением удалять ненужные гены и двинулась дальше. Но я отвлекаюсь… У моей матери, напротив, было идиллическое детство (возможно, даже слишком идиллическое): она считалась вундеркиндом и пятнадцать безмятежных лет концертировала как скрипачка, срывая восторженные аплодисменты, пока не обнаружила, что детская виртуозность еще не предполагает гениальности во взрослом возрасте. Узнав истинные пределы своих способностей, она закусила губу и поклялась, что для ее дочери не будет ничего невозможного.
Итак, меня не столько зачали, сколько спроектировали — полагаю, здесь этот глагол уместен, так как я (и тысячи мне подобных) начала жизнь не в качестве человека, но в качестве концепции, набора параметров, который лишь впоследствии обрел плотскую оболочку. Моя семья была довольно состоятельной — мы жили в собственном доме в Рестоне, фешенебельном коттеджном поселке на севере Виргинии — но услуги инженеров-трансгенетиков стоят недешево, так что мне пришлось обходиться без братьев и сестер. Как бы то ни было, вложения моих родителей оправдались. К четырем годам, как только мои пальцы достаточно окрепли для игры на рояле, я начала подбирать на слух замысловатые мелодии, слышанные по радио. У меня была (впрочем, и есть) эйдетическая память. Едва выучив ноты, я обнаружила, что могу читать с листа практически любое музыкальное произведение: мельком глянув на страницу, я проигрывала мелодию по памяти, ни разу не сбившись. Способность читать с листа — счастливое чудачество памяти — составляет восемьдесят процентов так называемой «музыкальной гениальности»; но, как вы понимаете, свой дар я получила не от судьбы.
Остальные двадцать процентов гениальности — исполнительская техника. С ней у меня тоже было все в порядке. В семь лет я играла Баха — «Тетрадь Анны-Магдалены», пьесы, которые он написал для своей дочери; в восемь — его же «Инвенции»; когда же мне исполнилось девять, я освоила труднейшие места «Микрокосмоса» Бартока. График у меня был плотный: дважды в неделю занятия с учителем музыки; ежедневно два часа репетиций, иногда концерты. Плюс обычная школа, где мне не делали никаких поблажек. Но все это было мне в радость — я не преувеличиваю. Я любила музыку, любила играть и сочинять. Да, конечно, я была рождена для музыки — в буквальном, увы, смысле. Дело было не только в моих генах, но и в том, что музыка окружала меня с младенчества. Внедрившись в сенсорные отделы моего мозга, она стала базой, на которой основывались мои последующие умения и навыки. Иногда я спрашиваю себя, не делает ли это мою любовь к музыке какой-то… искусственной… Но как быть со сладкой меланхолией, разрывающей мое сердце всякий раз, когда я играю адажио из «Концерта ре-минор» Марчелло, как быть с чувством вселенской умиротворенности, которое пробуждают во мне «Образы» Дебюсси? Эти эмоции вполне реальны, хотя «провода», по которым они текут, были проложены в моей душе нарочно.
Как знать? Возможно, даже моя одержимость музыкой — и та была мне предписана, предопределена заранее. Тогда становится понятно, почему в детстве я всецело отдавалась своим занятиям (и правильно делала, так как на начальном этапе такая сосредоточенность необходима), пренебрегая обществом других детей. Лишь в двенадцать лет я впервые заметила, что в моей жизни чего-то недостает. Но учиться общаться, что другие постигли бессознательно, оказалось уже поздно. В школе у меня было несколько знакомых. Меня нельзя назвать изгоем, и все же… Товарищи по играм? Никого. Близкие друзья? Об этом даже вопрос не стоял. Ежедневно в три часа, когда кончались уроки и мои одноклассники разбегались по окрестным детским площадкам или торговым центрам, я оставалась позади, точно камень в самый разгар листопада: слишком тяжелая, чтобы взлететь. Я брела домой заниматься на рояле. Или читать романы в роще у озера Одюбон. Читала я с головокружительной скоростью, едва успевая перевести дух над каждой страницей, но жизни, о которой рассказывалось в книгах, я абсолютно не понимала: так и мои легкие не понимали, что всасывают кислород.
И вот в один из этих дней — точнее, вечеров, ибо дело было осенью, и солнце уже клонилось к закату — я лежала на животе на куче дубовых листьев, читала какую-то книжку и слушала через лазерный чип Рахманинова. Вдруг за спиной раздался мальчишеский голос. — Привет!
Я испуганно вскочила и оглянулась. У клена, прислонившись к его могучему стволу, сидел мальчик моего возраста с огромной растрепанной папкой для этюдов — оранжевая обложка, листы кремового цвета. Кожа у него была бледная, а волосы темные — совсем как у меня. Однако он был выше ростом, этак на полголовы. Мальчик показался мне смутно знакомым, и я предположила, что видела его в школе.
– Привет, — ответила я.
В его появлении крылась какая-то загадка. Как он подошел, я не слышала. Десять минут назад, когда я только устроилась на листьях, его точно не было на поляне. Но я так обрадовалась возможности хоть с кем-то поговорить — и, вообще, вообразите, кто-то заговорил со мной первым! — что не стала особенно задумываться над этими неувязками.
Мальчик улыбнулся — вполне приветливо.
– Меня зовут Роберт.
Одиночество не излечило меня от застенчивости; помешкав, я опасливо шагнула к нему.
– Я — Кэтрин. Кэти.
– Ты здесь живешь? Я кивнула:
– На Хауленд-драйв.
– Да? — просиял он. — Я тоже.
Ясно. Наверное, я видела его на улице. Чуть расхрабрившись, я показала на его папку:
– Можно посмотреть?
– Конечно, — он подвинул папку, чтобы мне было лучше видно. Я села рядом с Робертом. На верхнем листе был прелестный карандашный этюд нашей поляны, демонстрировавший (как я теперь понимаю) великолепное знание перспективы и светотени.
Но тогда двенадцатилетняя девочка, не искушенная в изобразительном искусстве, просто воскликнула:
– Здорово!
Он расцвел и показал другие листы. Наброски, натюрморты, несколько портретов — и все замечательные.
– Ты учишься в художественной школе? — спросила я.
– Нет, просто занимаюсь с учителем.
– И я тоже, — сообщила я. — Фортепиано.
– Да? Классно.
Он показал мне портрет светловолосой девочки с огромными глазами. Узнав ее, я изумленно пискнула:
– Синди Леннокс! Ты ее знаешь?
– Ну да. Она из нашей школы.
Достав чистый лист, он начал рассеянно водить по нему карандашом.
– На Рождество мне подарят пейнтбокс, — объявил он, — такой… вдвое меньше этой папки, с встроенным хард-диском, с эталонами темперы и масла… зверь, а не машина!
Чтобы не ударить в грязь лицом, я похвасталась в ответ:
– А мне для моего «Музмейкера» скоро купят новую программу оркестровки. Тогда у меня будет целых пятнадцать инструментальных групп — струнные, духовые, клавишные…
Подняв глаза от папки, он улыбнулся какой-то новой догадке.
– Ты тоже из таких, верно? — спросил он.
– Из каких «таких»?
Теперь он улыбался, как заговорщик — заговорщику.
– Ну, знаешь, когда врачи кое-что с тобой делают еще до твоего
рождения.
Внезапно мне стало страшно. Я отлично знала, что он имеет в виду; об этом кричала пресса, а некоторые родители даже выступали перед телекамерами, но большинство, в том числе мои папа с мамой, предпочитали помалкивать, боясь, что их детей подвергнут дискриминации, запретят (хотя это было противозаконно) соревноваться с обычными, «неусовершенствованными» детьми, участвовать в творческих конкурсах и научных олимпиадах.
Я знала, кто я такая, но поклялась родителям, что никому не открою свою тайну. Итак, я автоматически произнесла:
– Не имею к ним никакого отношения.
– Ага, как же. — Он мне явно не поверил.
Честно сказать, идея свести знакомство с похожим на меня ребенком одновременно пугала и возбуждала. Поэтому, ни в чем не признавшись, я спросила:
– А ты, значит, из «таких»?
Он кивнул, взял другой карандаш, вернулся к рисованию.
– Предки меня убьют, если услышат, но мне плевать. Я себя не стыжусь, — он поднял голову; слегка улыбнулся мне. — А ты? Разговор принимал опасный оборот. Я быстро встала.
– Я… мне пора.
– А свой портрет ты разве не хочешь посмотреть?
– Что-о?
Развернув папку, он продемонстрировал мне лицо. Мое лиио. Не очень детально проработанный набросок в два цвета (темно-серый и бледно-голубой), но сходство было ухвачено прекрасно. Мои темные волосы, коротко подстриженные «под пажа»; мои губы, которые я всегда считала слишком тонкими, растянутые в смущенной полуулыбке; мои бледно-голубые глаза, о которых папа как-то сказал, что в них отражается небо…
– Просто отлично, — сказала я с уважением. — Можно мне… Тут я перевела взгляд на его лицо… и застыла.
– Что случилось? — спросил он, почувствовав мое смятение. Я не ответила. Я глядела ему в глаза. Бледно-голубые, светлые-светлые. Он еще что-то сказал, но я пропустила его слова мимо ушей, засмотревшись на его губы…
– Кэти? — донеслось до меня. — Что случилось? Что-то не так?
– Все нормально, — солгала я. Но изнутри меня раздирало странное ощущение, точно я открыла для себя нечто запретное, словно, перевернув камень, увидеть под ним червяков. Такие же жутковатые и скользкие мысли зашевелились во мне при взгляде на Роберта. Я сказала ему, что мне пора домой — надо поупражняться на рояле; он опечалился, начал было вставать — но прежде чем вызвался меня проводить, я была уже далеко.
Позднее, качаясь в одиночестве на качелях в своем дворе, я осознала, что оттолкнула от себя человека, который мог бы стать для меня первым в жизни настоящим другом. От ветра слезы не стекали по моим щекам, а залетали назад в глаза. Мне чудилось, что я утону в пучине своего горя.
Разумеется, я не осмелилась сказать родителям о Роберте — боялась; они никогда бы не поверили, что я ему ничего о себе не открыла. Я потихоньку высматривала его в школе, но мне удавалось увидеть его лишь мельком, издали, и это было очень странно: школа у нас не такая уж большая. Наконец, вся дрожа от беспокойства и тоски, я подошла к Синди Леннокс в буфете и сообщила:
– На днях я встретила одного твоего друга. Роберта.
– Кого? — тупо переспросила Синди.
– Э-э-э… Я не знаю фамилии, но он тебя рисовал. Он художник. Синди помотала головой:
– Никаких художников не знаю.
Я почувствовала себя полной идиоткой и, пробормотав что-то вроде «значит-я-что-то-не-так-поняла-извини-пока», выбежала из буфета. Я решила выкинуть Роберта из головы; в конце концов, мне на него даже смотреть жутко, так какая мне разница, кто он и откуда?
Я вернулась домой. Затем, как всегда по четвергам, мама отвезла меня на урок музыки, домой к моему учителю, профессору Лейэнгэну, и на час я вся ушла в сочинения Баха и Шопена, что принесло мне огромное облегчение. Вновь оказавшись у себя, я рысью выбежала во двор, намереваясь до ужина вдоволь покачаться на качелях…
Но на качелях уже кто-то сидел.
Не Роберт — девочка. Я остановилась, как вкопанная. Она была обращена ко мне спиной, и я видела ее длинные каштановые собранные в «хвост» волосы: они взлетали и опадали, пока незнакомка раскачивалась…
Раскачивалась на МОИХ качелях. В МОЕМ дворе!
– Прошу прощения, — произнесла я. Услышав меня, она спрыгнула с качелей. Развернулась, возмущенно уперев руки в бока.
– И что же ты делаешь в моем дворе? — гневно спросила она.
Как и в случае с Робертом, у меня отнялся язык — так я была потрясена.
Передо мной стояла… я сама.
Я и не я. Волосы у нее были длиннее, «хвостик» плясал за ее плечами, как кнут. Лицо ничем бы не отличалось от моего, если б не его выражение, абсолютно не свойственное мне: презрительно искривленные тонкие губы, пышущие злобой небесно-голубые глаза, высокомерный наклон головы…
– Ну? — прошипела она капризно.
Наконец-то подчинив себе свой язык, я хрипло произнесла:
– Это… это мой двор.
Она двинулась ко мне, по-прежнему упираясь руками в бока, чванливо задрав нос.
– Неужели?
Я машинально попятилась. Она улыбнулась, чувствуя, что побеждает.
– Послушай, — произнесла она медленно, — у тебя, видимо, с головой не все в порядке, и мне с двухсотбалльным Ай-Кью как-то даже зазорно на тебя наезжать, но… ладно. Это твой двор, значит, ipso facto, ты… Кэтрин Брэннон?
Я не могла оторвать от нее глаз. Это было все равно, что смотреться в зеркало — вот только твое отражение вряд ли будет на тебя нападать. Я так долго молчала, что она заговорила вновь:
– Ау? Ты что, хотя бы относительно умной не можешь прикинуться? Тем более, что пытаешься выдать себя за победительницу физико-математической олимпиады округа Фэрфакс…
Мне стало плевать, где она там победила. Эта хамка меня допекла.
– Я! ЗДЕСЬ! ЖИВУ! — истошно завопила я, с удовольствием заметив, что она поморщилась. — Мне все равно, кем ты себя считаешь, но это мой дом!
Хрустально-голубые глаза — мои глаза — побелели от ненависти.
– А вот мы сейчас поглядим, чей это дом, — холодно прошипела она и, повернувшись на каблуках, рванулась к нашему особняку. Юркнув в заднюю дверь, которую я оставила открытой, она скрылась из виду.
Я помчалась вдогонку. Пробежала через кухню в гостиную, где отец как раз собирался посмотреть по телевизору новости.
– Где она? — вскричала я, пыхтя. Он поднял брови.
– Кто — «она»? И почему, мадемуазель, вы орете, будто вас режут?
– Девочка! Которая сюда вбежала! У нее… — я едва не выпалила:
1 2 3 4 5 6