https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/steklyannye/bez-poddona/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ведут кучки пленных, по пять-шесть человек, со все еще поднятыми руками; суконные шапочки с длинным козырьком, длиннополые серо-зеленые шинели с широкими воротниками, шнурованные, до колен альпийские ботинки на толстых, в железных шипах подошвах. Оружие у немцев отобрали, противогазы, ранцы, саперные лопатки они побросали сами. Глядя на пленных, и не подумаешь, что это они только что так яростно строчили из автоматов: вид у них совсем не боевой, растерянный, напряженно-ждущий – что с ними сделают, пощадят или прикончат, как сами они нередко это делали с нашими пленными. Не знаю, как было в других войнах, всегда ли такой вид у захваченных пленных, но немцы всегда выглядят так.
Почти три года войны, от границы до Волги – одни развалины и пепел. Они знают, сколько они уже убили, сколько разрушили и сожгли, сколько горя сотворено ими на нашей земле, знают это так же хорошо, как и мы, в одном – участвовали сами, другое – видели своими глазами или показывала им кинохроника под звуки победных фанфар, под ликование зрительных залов, и понимают, что все вместе и каждый из них они заслужили жестокую кару и будет только актом справедливости испытать эту расплату и возмездие на себе…
Край глаза схватывает чисто житейскую, бытовую, заставляющую даже улыбнуться – такой это контраст всей остальной картине – сценку: из погреба, в котором она отсиживалась, вылезает бабка с чугунком в руках, семенит к сарайчику, открывает и поспешно сует под поросячий пятачок свой чугунок с картофельными очистками и затирухой; война – войной, а поросенок голодный, покормить надо…
В районе станции так же дымно, много свежих воронок, особенно от мин, искрошенный кирпич, черные комья разбросанной взрывами земли. Брошенные немецкие пулеметы, пустые патронные ленты, пустые железные коробки из-под лент.
Стрельба еще не улеглась, частит вокруг, немцев гонят дальше, они откатываются уже без особого сопротивления. Взятие Щечи не было для них серьезной операцией, так – нахрап, наскок. Сорвалось, не удержались, – и они спешат на свои старые позиции. Толкнуть бы их посильней, может – покатились бы дальше, но на такой удар уже нет сил, а пока они соберутся – немцы уже полностью очухаются, вцепятся в свои рубежи.
Я выхожу на пути, на рельсы. Здесь тоже воронки, тела убитых, каски, потерянные или неразорвавшиеся гранаты. И – в отдалении – рыжая телячья доха, белые бурки, косматый малахай Ильи Мироновича! А с ним и все остальные: Лачинов, Вася Курочкин, ребята. Живы, невредимы. Сказка, чудо?
Я так и смотрю на них – как на чудо, которое не понять, не объяснить.
А они примерно так же смотрят на меня…
Но все просто. Когда внезапно ворвались немцы – бежать было поздно и некуда. Успели только заскочить в деповскую котельную, в подвал, и задвинуть изнутри на засов тяжелую железную дверь.
– А если бы немцев не отбросили назад, тогда что? Если бы они заглянули в котельную?
– Что, что, известно – что! – говорит Лачинов с хмурой усмешкой.
Он один сдержан, по нему не поймешь, каких нервов стоило ему сидение в подвале, остальные – шумны, возбуждены, лица сияющие, радостные: перетрухнули изрядно…
– Это что у тебя с рукой? – обступают меня ребята.
– Так, царапнуло.
– Да ты погляди, сколько кровищи!
Крови действительно много. Правый рукав у локтя весь в клочьях, густо намок, даже капает с обшлага.
– Ищи сейчас же санбат или санитаров, пусть перевяжут, это что же такое! – округляются у Ильи Мироновича глаза. – Да ты бледный какой! Ребята, надо его довести, он же не дойдет сам, с ног упадет!
Голова у меня не кружится, на ногах я тверд, но слабость, правда, нарастает. Я не чувствую в руке боли, ее и не было, просто сильно ударило по локтю, и теперь рука онемелая, от плеча до кисти. Я дойду на перевязку сам, не надо мне провожатых. Но как убедить в этом ребят, они не хотят даже слушать и скопом идут вместе со мной, пытаются даже поддерживать, хотя это совершенно лишнее.
Илья Миронович отстает, но скоро догоняет нас в пути, сует немецкую алюминиевую фляжку в сером суконном чехле.
– Возьми, дорогой, возьми, подкрепляться будешь!
Цела, значит, его канистра под казенной печатью!
Фляжка тяжела, налита под самую пробку. Нет, не скупец, совсем не скупец наш Илья Миронович!
20
Локтевой сустав раздроблен разрывной пулей. Фельдшер делает тугую перевязку, заключает руку в проволочную шину. Боли нет, по-прежнему тупое онемение. Всего, что это значит, я еще не понимаю, мысли мои бегут в старом русле, не хотят отключаться от наших коллективных дел. «Как же быть? – огорченно и зло размышляю я. – Значит, я теперь не работник, не помогу своим? Может, все-таки на что-нибудь сгожусь? Например, кухарить. Который день все без горячей пищи…»
Но судьба моя уже определена – без моего ведома и согласия. Написана красная карточка, и уже она повелевает мной. С другими ранеными – их много, неподвижно лежащих, шевелящихся, могущих кое-как, вприпрыжку на одной ноге передвинуться и ходящих свободно, молчаливых и разговорчивых, мрачных и улыбающихся – меня устраивают в кузов грузовой автомашины. Машина трогается и медленно едет, чтобы не сильно нас трясти, особенно тех, кто лежит на носилках в середине кузова. Дорогою через возвышенность мимо нашего подбитого танка, мимо свежих черных неглубоких воронок с раскиданной вокруг землей мы попадаем опять в Пожу, на какой-то ее другой, незнакомый мне край. Раненых выгружают, сортируют, делают всем противостолбнячные уколы, дают поесть. Курящие выпрашивают у санитаров табаку. На какое-то время нас разводят по избам, в них – солома, настланы одеяла, можно прилечь, поспать. Но скоро нас опять сажают на грузовики, кузова теперь крыты брезентом, везут, уже в темноте, часто буксуя в снежных заносах, под ноющий гуд «юнкерсов», бродящих где-то высоко вверху, в толще густых и плотных облаков. Вероятно, это какие-то дальние, идущие с бомбежки или на бомбежку. Как в них, невидимых, скрытых облаками, забравшихся в такую высь, можно попасть зенитными снарядами – я не знаю, я даже ни разу не был возле зенитной пушки, не видел, как наводят, как стреляют, но по ним все же бьют. Батареи где-то совсем рядом с дорогой. Раздаются команды в мегафон, тьму полосует белый огонь орудийных вспышек. Снаряды уносятся, и долго их не слышно, так долго, что кажется – они растворились, пропали в высоте. И только спустя полминуты, даже больше, доходит их негромкий деревянный стук, точно это не разрывы, а они достигли там какой-то преграды и ударились в нее носами.
Из щелей кузова дует, мне холодно, у меня начинается озноб, температура. Я тоскливо думаю, что завезут далеко, за сотню-другую километров, и не сразу отпустят, а когда отпустят, будет трудно возвращаться из такой дали в Щечу к своим. Черт побери, надо же было подвернуться этой пуле – уже в самом конце атаки, когда немцы вскакивали и бежали опрометью, а мы были уже в соснах, на их позициях, и немецкая стрельба уже почти оборвалась… На три сантиметра вправо – и она проскочила бы мимо!.. Еще бы полминуты – и вообще бою конец, немцы уже только бежали, и лишь кое-где, в отдельных местах, где им наседали на самые пятки, коротко тыркали их автоматы, огрызаясь совсем по-собачьему. А наши стреляли тоже редко, с выбором, прицельно, чтоб не попасть в своих, густо заполнивших улицы и переулки…
Впадая в дремоту от усталости и высокой температуры, с непреходящей досадой я думаю обо всем этом, о том, что не буду долго торчать в госпитале: почистят рану, наложат настоящую повязку, начнет заживать – и я настою, чтоб выпустили. Уговорю, докажу, отпрошусь. Убегу наконец, – ведь я не подчинен армейской дисциплине, я вольный человек, это мое личное дело, желание – лечиться или не лечиться в госпитале…
Но, как абсолютное большинство раненых, я все еще не догадываюсь о своем истинном положении, о том, что предстоит мне впереди, что не неделю и не две, как думаю я, а несколько долгих месяцев придется провести мне в госпитале. Испытать три операции, попасть за много тысяч километров совсем на другой край страны, где я никогда не был, даже нетвердо представляю себе эту точку на географической карте, куда никогда бы, наверное, не попал вообще, если бы не эта наткнувшаяся на меня последняя немецкая пуля…
21
В санитарном поезде с пружинными койками, снежно-белым, даже подкрахмаленным бельем меня увезли в среднеазиатский городок у подножья синих гор. Туманный от расстояния воздух скрадывал их подробности, делал их однотонными, они казались вырезанными из листа цветной бумаги и приклеенными к бледно-лиловому, всегда безоблачному небу.
В сорок первом или сорок втором году, даже в дни Курского сражения, когда медсанбаты и полевые госпитали захлестывали потоки раненых, мою руку, опасаясь гангрены, без долгих раздумий отхватили бы по плечо. Но не только армия воевать – врачи тоже многому научились. К тому же я попал к хирургу, поставившему себе цель полностью или почти полностью восстанавливать подвижность суставов при таких ранениях. Он трижды вскрывал мне сустав и колдовал над ним, как часовой мастер над механизмом капризных часов, кропотливо и тщательно выбирал все мельчайшие, как булавочные головки, осколки, заново соединял и укладывал кости. Когда я скрежетал зубами и корчился от боли, прожигавшей меня, несмотря на наркоз, хирург сурово ворчал:
– Ну, ну, завозился… Потерпи. Всего-то часок потерпеть, зато – на всю жизнь настоящая рука…
Он был прав. Я скоро забыл эту боль, сейчас даже не могу вызвать о ней воспоминание. А руку мне он действительно вернул…
После третьей, самой помучившей меня операции мне влили четыреста кубиков донорской крови. Хирург дал мне бумажку от ампулы, на ней было написано имя той женщины, которая пожертвовала эту кровь. Я спрятал бумажку в изголовье своей постели, чтобы прочитать потом имя и запомнить, но пока в течение целой недели выходил из тумана наркоза и слабости, медленно оправляясь, бумажка пропала. Вероятно – выпала на пол и ее вымели при уборке. И вот уже сколько лет гнетет меня эта потеря, то, что я не знаю имени женщины, чья кровь оживила мне сердце и до сих пор струится во мне, смешанная с моею.
Городок вольно пластался в зеленой долине. В центре его высилось с десяток кирпичных зданий предвоенной постройки, а вокруг них широко разбегались саманные мазанки с плоскими глиняными крышами. По существу, это был просто большой кишлак, только лишь в центре имеющий некоторые городские черты. Я обошел и разглядел его весь, когда окреп и потихоньку от бдительных сестер, нарушая правила, стал выходить за пределы госпиталя. На немощеных улицах в глиняных арыках текла медлительная вода, играли смуглые дети, все сплошь с темно-коричневыми, лаковыми, как облупленные каштановые ядра, глазами. На базаре седые морщинистые старики в тюбетейках продавали яблоки и сушенные узкими полосками дыни, охотно позволяли всем пробовать свой товар, а раненым, крадучись пробиравшимся в торговые ряды в своих госпитальных халатах, поменять сахар или соль на местное слабенькое вино, давали яблоки бесплатно, зазывая к себе жестами сухих коричневых рук и гортанно и ласково что-то при этом бормоча.
Потом зацвели сады; белые, розовые, сиреневые облака окутали городок и всю долину. Я еще никогда не видел такого раннего цветения, даже не представлял, что оно может происходить в это время года, тем более – такое пышное. Настоящее торжище красок, густейших, пьянящих голову ароматов, проснувшихся соков земли, точно материнское молоко чудодейственных в своей питательной и творящей мощи.
Бело-розовая цветущая долина, щедро согретая солнцем, цепь высоких, отороченных снежной каймою гор, уютная тишина городка, не слыхавшего ни одного выстрела, не знавшего рева сирен, светомаскировки, вкрадчивое журчание бегущей в арыках снеговой воды, чистота светлых госпитальных палат, сердечность врачей, медсестер и нянюшек, музыка, которая большую часть дня приглушенно звучала в тарелках репродукторов, – все вместе сливалось в такую благость, отраду, что порою мне думалось: какой край, какая благодать, остаться бы здесь после госпиталя навсегда… Наверное, нашлось бы и жилье, и дело, и началась бы для меня совсем новая, отделенная от всего прежнего жизнь… Или хотя бы по крайней мере отдохнуть здесь по-настоящему, пока придет в равновесие душа, пока наберутся силы…
Но город мой жил во мне, он был не просто памятью, он был частью меня самого, как я был частью его, пусть крошечно-малой, но так же родственно ему принадлежащей; он звал и властно тянул меня к себе – как большая часть магнита неудержимо притягивает малую, и чем крепче и здоровее я становился, чем лучше начинала работать моя рука, приближая время выписки, тем сильнее чувствовал я внутри себя эту влекущую силу магнитного притяжения и уже совершенно точно знал: когда меня выпишут – я и одного дня не задержусь здесь, в этом благоуханном, роскошном, бело-розово-голубом раю… Да, там одни развалины, отсюда они еще мрачнее, чем воочию, вблизи, там голод и холод и горчайшая, режущая тоска воспоминаний на каждом шагу, опустошающее чувство безмерных, ничем не восполнимых потерь, но только там мое место, только там я могу и должен быть… Один раз такая же магнитная сила уже вернула меня в мой истерзанный город, едва залеченного госпитальными врачами, протащила через тысячекилометровые расстояния из глубины Зауралья на подножках и крышах поездов. Такой же зов родины томил меня и теперь, и, не колеблясь, не сожалея, я бросил бы большее, не только сладкую тишину, весеннюю благость этой райской, но чуждой мне земли у подножья синих, увенчанных снеговыми шапками гор…
22
Я приехал в город, когда и его уже одевала весна в свой наряд. Не такой пышный и красочный, гораздо более скромный, даже бедный в сравнении с тем, что я видел в среднеазиатской долине. Но какими родными показались мне блеклые желтые цветы одуванчиков на земле скверов, как трогательно и мило зеленела наша простая, игольчатая, даже не имеющая названия травка среди камней и обломков развалин!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я