https://wodolei.ru/catalog/vanny/big/
Эти двухсаженные трубы, подвешенные к верху шатра, трубы змеиных обликов, к амбушюрам которых для того чтобы играть на них, калмыки подсаживаются на землю? Как далеки от молитвенного настроения эти дерущие слух звуки! Неужели и такая молитва может ублажать? – Все это Подгорский сказал с намерением вызвать Петра Ивановича на дальнейшие объяснения, вовсе не желая отлагать их на «после». Глубочайшее, светлейшее спокойствие этого человека поражало его, и он чувствовал в этом спокойствии присутствие какого-то глубоко осмысленного решения.
– А вы разве сомневались? – спросил Петр Иванович. – Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах; их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва – иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще «прославит», как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это «прославление». Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов; как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в «Идиоте» есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины; эти минуты проходили быстро, как молния; и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как «молитвенное», высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние; я вспомнил Достоевского только для одного слова: «молитвенное», употребленное им для объяснения nес plus ultra освобождения души от «земляности»… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: «Душа моя скорбит смертельно»… у евангелиста Марка: «И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно», у евангелиста Луки: «И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!» Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая «скорбела», «находилась в борении», «начала ужасаться», – заметьте: не «ужасалась», а «начала ужасаться», что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая «пот, как капли крови», несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и – успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…
– Простите меня, – заметил Подгорский, – но уже этих двух приобретений – веры и молитвы, вполне достаточно для того, чтобы человеку желать горя:
– Желать – это будет не по-божески, но что одно только горе улучшает, очищает, направляет человека, так это верно; помните, что значит «несение своего креста»! И не только эти два даяния принесло мне горе, оно дало мне еще и третье, до той поры мне тоже не вполне ясное. Я понял, наконец, значение земной церкви и ее служителей. Я не совсем ясно помню, что именно говорил я на берегу, когда подошел к вам в вечер прибытия парохода с телом; ведь я, кажется, к вам подошел и говорил что-то, что – не знаю, но вспоминаю очень хорошо, что чувствовал, что хотел сказать! Как воздух задыхающемуся, нужен мне был служитель церкви, вещественный знак церкви, этого прямого свидетельства Бога на земле! Мне казалось, что душа моя уходит, и она ушла бы, непременно, если бы не появился мой дорогой отец Игнатий! Да-с, Семен Андреевич, в минуты полной расшатанности человека, когда он сокрушен в себе, а, следовательно, для него сокрушен и весь мир, церковь, как внешняя изобразительница молитвы, веры и Бога, церковь в ее неподвижности от века, в ее текстах и речениях, замшившихся в бесконечной давности, церковь, чуждая изменяемости, в смысле моды и развития, одна только остающаяся незыблемою, неподвижною в верчении времени, становится вполне необходимою! Только такую, несомненно неподвижную во времени церковь, мне нужно, потому что только за такую церковь, неизменяющуюся в изменяемости всего, всего решительно, могу я, утопающий, ухватиться. И можете ли вы представить себе тот великий восторг, когда эта церковь, в ее вечности и незыблемости, в ее безвременном могуществе, со всеми подвижниками веры и полным представительством их лучезарного, страдальческого сонма, приходит к вам, к ничтожеству, в лице ее служителя, приходит сама in personam, со всею своею благодатью, приходит на ваш зов, на зов маленького, единичного, вконец сокрушенного человечка, и, став над вами, говорит: Встань!! Отсюда, Семен Андреевич, чтобы кончить на этот предмет, можете сделать сами три немаленьких заключения: во-первых, как преступен пьяный или развратный служитель церкви; второе, в какой юдоли неведения обретаются все эти Редстокисты и Пашковцы, и как их там звать, и, в-третьих, и это самое важное, что именно наша православная церковь в ее прочности и неизменяемости имеет великое преимущество, не говорю уже перед лютеранством, но и пред католичеством. О религиях нехристианских – нечего и толковать!..
Целых трое суток провел Семен Андреевич у Абатулова; бесконечно много было говорено на те же предметы, но замечательно, что в самых великих и противоречивых отвлеченностях, всегда оказывалось у Абатулова гораздо менее метафизики, чем можно предполагать, и, наоборот, то и дело, подтверждались однажды приведенные Петром Ивановичем мнения Тиндаля, Шопенгауэра и Гартмана, что, если уже что-либо мистично и трансцендентально, так это именно материя и что, в этом смысле, мистичен даже пищеварительный процесс. Удивительно просто и хорошо намечалась у Петра Ивановича, так казалось Семену Андреевичу, система этики, правила для нравственной жизни человека, выработанные им. Меньше всего оказывалось в этой этике пуризма, строгости, нетерпимости: в ней царила одна только светлейшая простота, и в этом смысле оказался он, до глубины души, до мозга костей своих – православным. Особенно много основывал Петр Иванович на значении «совести» в человеке, признавая ее, согласно смыслу всех положений своей системы, существующею на свете, так же доказательно, чуть ли не более доказательно и ощутимо, чем кислород. Но из всего того, что поведал Семену Андреевичу «профессор бессмертия», в памяти его запечатлелось одно, действительно характерное, но уже полумистическое разъяснение.
– Смерть жены, – сказал Петр Иванович, – открыла мне значение веры, церкви, молитвы. Помню, как теперь, мысли мои на всех панихидах, сначала неясные, сбивчивые, но в день отпевания, уже достигшие зрелости и полной хрустальности. Мысли мои, благодаря совершенно особенным, счастливым обстоятельствам произрастания, поднялись чрезвычайно быстро; есть, как вы знаете, организмы в природе, растительные и животные, являющиеся в жизнь, достигающие зрелости, дающие потомство и умирающие менее, чем за сутки. Я, видите ли, так много лет, так усиленно, постоянно, ежечасно исследовал мою мысль о невозможности отрицать единоличное бессмертие, не отрицая всего порядка бытия, я так сжился с нею, собирая по зернышкам, по песчинкам, всякие нужные мне данные, что, в силу вполне законных рефлексов мозга, сквозь пение «со святыми упокой», работал мысленно все-таки в том же направлении. Церковная молитва самым родственным образом свивалась у меня с научным соображением; я настойчиво искал в словах богослужения чего-либо разрушительного для моей системы и, к великому счастью, – не нашел…
– Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в «Откровении Иоанновом» сказано, что Вавилон, город великий, опоил «яростным вином блуда» все народы? Таким «яростным вином печали» опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей – не было и помину.
– Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось; вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся и, с погасанием людей, постоянно возрастающие количества уравновешенной и уже теперь принявшей «вечный покой» температуры! Так ли это? Что, если нет? Страшное чувство одолевало меня! Хорошо писать о чем-либо на бумаге, но совсем другое стоять с чем-либо лицом к лицу. Я думаю, что какой-нибудь юный, прошедший все высшие военные курсы офицер, попав впервые в бой, должен испытывать то, что испытывал я. На что ему вся самоуверенность теории, все примеры военной истории, когда кругом свищут пули и люди валятся? Как, по-видимому, бессильны становятся все его знания, когда, вместо разрисованных карточек, которые он двигал по плану, или вместо лагерных маневров, где его мнимые противники были, на самом деле, его лучшими друзьями, конь его скользит по грязи, образовавшейся от крови, и злобно выпученные очи убитых свидетельствуют о том, каково должно быть расположение духа противника! Я тоже попал тогда на подобное поле сражения! «Тут», подле меня, – несомненное разложение, неимение лика, безобразие, а «там», неизвестно где, в силу тех именно доводов, которые я же сочинил, я же признал, моим, имеющим со временем разложиться, т. е. очень слабым, так сказать, временным мозгом, должна обретаться, в непостижимой вечности, какая-то совсем неопределенная, не то весомая – не то невесомая, не то мертвая – не то живая, неочертимая – и в то же самое время в силу своей индивидуальности, вероятно, имеющая какое-либо свое очертание – душа! Степени убедительности между «тут» и «там», согласитесь, были очень и очень различны!
– И все-таки, – продолжал Петр Иванович, – верьте мне или не верьте, но я не сомневался ни одною вибрацией моего мозга. Мне чаще другого вспоминалось то, что сказано в Евангелии: «В доме отца моего обителей много» и «места» их не определить. Изредка, пожалуй, сознавал я в себе ощущения, которые готов назвать, если хотите, «странными»; особенно сильно ощущал я эту «странность» именно тогда, когда смотрел на гроб! Но эти «странные» ощущения всегда улетучивались, как только отворачивался я от этой действительности, от гроба, или закрывал глаза, или задумывался. Тогда! О, тогда чувствовал я себя опять в своей сфере, сознательно плывущим на всех парусах. Помню, что уже после похорон размышляя о причинах этих «странных» чувств моих, и пришел я к заключению, что причины их надобно искать ни в чем ином, как в нас самих, во всей глупой обстановке нашей жизни.
– От раннего детства, начиная в науке, в обществе не перестают толковать нам на все лады, что со смертью все кончено, что нет причинности, оправдываемой наукой, которая могла бы допустить отдельное от тела существование души, и что тут, если угодно, остается место одной только вере! Самую идею веры подрывают в вас, иногда очень остроумно и всегда с расчетом на успех, многие тысячи людей образованного общества; не оставляют ни одного окошечка для просвета, который мне так несомненно, так ясно виден; нередки недостойные служители церкви: весело гуляет по величайшим истинам насмешка, и вдруг… после десятков лет таких условий вас ставят вдруг у открытого гроба и спрашивают: Ну, что, где же твоя система? Бедное, мягкотелое, бескровное существо, вы подвергнуты сразу какому-то убийственному морозу или, если хотите, белокалильному жару, и что же остается вам делать? Я, лично, хотя и оказался настолько счастливым, что чувствовал на себе некоторый, как бы покров моей системы, не могшей возникнуть без убеждения и веры в логику быта, но все-таки будучи поставлен в необходимость проверить свою теорию на практике, при условии мгновенной, фактической потери любимейшего существа в мире – моей жены! – чувствовал себя в положении, названном мною «странным». Мало-помалу, однако, эта неопределенная «странность» ощущений, бесспорно, уступала место прежней уверенности. Я находился в бою впервые… смерть унесла человеческую жертву… что-то исчезло… совершилась какая-то громадная, вершительная перемена! Не признать ли безумие бытия? Это гораздо проще! Но что же тогда с остальным бытием мироздания?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– А вы разве сомневались? – спросил Петр Иванович. – Мне всегда приходило в голову, что эти религии азиатского востока, с их ревом и грохотом служения, как бы отголоски тех вулканических катаклизмов, которые когда-то совершались в тех странах; их религии зародились в треске и крушении огнедышащих явлений земли, и вот откуда их чудовищные музыки. Наша молитва – иная, и, поверьте мне, что молитву эту, так же как и значение веры, можно познать полностью только в горе. Вспоминается мне при этом опять-таки очень любимый мной Тиндаль. Он говорит где-то, что если молитва человека прямого действия на физический мир не оказывает, то она действует на дух человека, не подлежит сомнению, что она орудует в силу закона сохранения и распределения сил и еще «прославит», как говорил Тиндаль, этот закон в его крайних пределах. Я испытал на себе это «прославление». Молитва эта может быть иногда так быстра, тонка, сильна, высока, так неуловимодуховна, что мы даже и характеризовать ее не можем! По Гризингеру, не подлежит сомнению, что хотя наши слова и принадлежат к сфере деятельности человека, но бывают все-таки такие минуты, когда наша внутренняя жизнь становится выше формы слова, т. е., попросту нам не хватает слов; как из глубины души поднимается тогда вдруг нечто невыразимо-чудесное, невысказываемое, никогда не достигавшее слуха человека, и в такие минуты нам кажется, что все, что мы знаем и до чего можем достичь, никогда не может быть выполнением того блаженства, которое в подобные минуты обещано нам нашим внутренним чувством! Помните, также у Достоевского в «Идиоте» есть сходная с этим характеристика эпилептического состояния: ощущения больного удесятерились, ум и сердце озарялись необыкновенным светом, все волнения, все беспокойства умиротворялись разом и разрешались каким-то высшим спокойствием, полным ясной, гармонической радости и надежды, полным разума и окончательной причины; эти минуты проходили быстро, как молния; и даже после припадка вспоминались больному, как полное примирение, как «молитвенное», высшее слияние с синтезом жизни. Я вовсе не говорю, что молитва есть эпилептическое состояние; я вспомнил Достоевского только для одного слова: «молитвенное», употребленное им для объяснения nес plus ultra освобождения души от «земляности»… А молитву Спасителя в Гефсиманском саду помните: у евангелиста Матфея сказано: «Душа моя скорбит смертельно»… у евангелиста Марка: «И начал ужасаться и тосковать. И сказал им: душа моя скорбит смертельно», у евангелиста Луки: «И находясь в борении, прилежнее молился; и был пот Его, как капли крови, падающие на землю!» Евангелие! Вот уж поистине книга откровений! В нем то и дело чередуются откровения. Вот хоть бы эта молитва Спасителя! Господи, что бы можно было дать за то, чтобы иметь ее перед глазами, именно ее, эту Гефсиманскую молитву души, которая «скорбела», «находилась в борении», «начала ужасаться», – заметьте: не «ужасалась», а «начала ужасаться», что безмерно сильнее! Эта молитва, вызывавшая «пот, как капли крови», несомненно свидетельствует нам о двух вещах: во-первых, что Спаситель непременно находился в сомнении, и, во-вторых, находясь в нем, обратился ни к чему иному, как к молитве! И я в своем горе постиг такую именно молитву, какой не постигал, не чаял прежде и – успокоился. Ничто иное, как горе, вразумило, научило меня…
– Простите меня, – заметил Подгорский, – но уже этих двух приобретений – веры и молитвы, вполне достаточно для того, чтобы человеку желать горя:
– Желать – это будет не по-божески, но что одно только горе улучшает, очищает, направляет человека, так это верно; помните, что значит «несение своего креста»! И не только эти два даяния принесло мне горе, оно дало мне еще и третье, до той поры мне тоже не вполне ясное. Я понял, наконец, значение земной церкви и ее служителей. Я не совсем ясно помню, что именно говорил я на берегу, когда подошел к вам в вечер прибытия парохода с телом; ведь я, кажется, к вам подошел и говорил что-то, что – не знаю, но вспоминаю очень хорошо, что чувствовал, что хотел сказать! Как воздух задыхающемуся, нужен мне был служитель церкви, вещественный знак церкви, этого прямого свидетельства Бога на земле! Мне казалось, что душа моя уходит, и она ушла бы, непременно, если бы не появился мой дорогой отец Игнатий! Да-с, Семен Андреевич, в минуты полной расшатанности человека, когда он сокрушен в себе, а, следовательно, для него сокрушен и весь мир, церковь, как внешняя изобразительница молитвы, веры и Бога, церковь в ее неподвижности от века, в ее текстах и речениях, замшившихся в бесконечной давности, церковь, чуждая изменяемости, в смысле моды и развития, одна только остающаяся незыблемою, неподвижною в верчении времени, становится вполне необходимою! Только такую, несомненно неподвижную во времени церковь, мне нужно, потому что только за такую церковь, неизменяющуюся в изменяемости всего, всего решительно, могу я, утопающий, ухватиться. И можете ли вы представить себе тот великий восторг, когда эта церковь, в ее вечности и незыблемости, в ее безвременном могуществе, со всеми подвижниками веры и полным представительством их лучезарного, страдальческого сонма, приходит к вам, к ничтожеству, в лице ее служителя, приходит сама in personam, со всею своею благодатью, приходит на ваш зов, на зов маленького, единичного, вконец сокрушенного человечка, и, став над вами, говорит: Встань!! Отсюда, Семен Андреевич, чтобы кончить на этот предмет, можете сделать сами три немаленьких заключения: во-первых, как преступен пьяный или развратный служитель церкви; второе, в какой юдоли неведения обретаются все эти Редстокисты и Пашковцы, и как их там звать, и, в-третьих, и это самое важное, что именно наша православная церковь в ее прочности и неизменяемости имеет великое преимущество, не говорю уже перед лютеранством, но и пред католичеством. О религиях нехристианских – нечего и толковать!..
Целых трое суток провел Семен Андреевич у Абатулова; бесконечно много было говорено на те же предметы, но замечательно, что в самых великих и противоречивых отвлеченностях, всегда оказывалось у Абатулова гораздо менее метафизики, чем можно предполагать, и, наоборот, то и дело, подтверждались однажды приведенные Петром Ивановичем мнения Тиндаля, Шопенгауэра и Гартмана, что, если уже что-либо мистично и трансцендентально, так это именно материя и что, в этом смысле, мистичен даже пищеварительный процесс. Удивительно просто и хорошо намечалась у Петра Ивановича, так казалось Семену Андреевичу, система этики, правила для нравственной жизни человека, выработанные им. Меньше всего оказывалось в этой этике пуризма, строгости, нетерпимости: в ней царила одна только светлейшая простота, и в этом смысле оказался он, до глубины души, до мозга костей своих – православным. Особенно много основывал Петр Иванович на значении «совести» в человеке, признавая ее, согласно смыслу всех положений своей системы, существующею на свете, так же доказательно, чуть ли не более доказательно и ощутимо, чем кислород. Но из всего того, что поведал Семену Андреевичу «профессор бессмертия», в памяти его запечатлелось одно, действительно характерное, но уже полумистическое разъяснение.
– Смерть жены, – сказал Петр Иванович, – открыла мне значение веры, церкви, молитвы. Помню, как теперь, мысли мои на всех панихидах, сначала неясные, сбивчивые, но в день отпевания, уже достигшие зрелости и полной хрустальности. Мысли мои, благодаря совершенно особенным, счастливым обстоятельствам произрастания, поднялись чрезвычайно быстро; есть, как вы знаете, организмы в природе, растительные и животные, являющиеся в жизнь, достигающие зрелости, дающие потомство и умирающие менее, чем за сутки. Я, видите ли, так много лет, так усиленно, постоянно, ежечасно исследовал мою мысль о невозможности отрицать единоличное бессмертие, не отрицая всего порядка бытия, я так сжился с нею, собирая по зернышкам, по песчинкам, всякие нужные мне данные, что, в силу вполне законных рефлексов мозга, сквозь пение «со святыми упокой», работал мысленно все-таки в том же направлении. Церковная молитва самым родственным образом свивалась у меня с научным соображением; я настойчиво искал в словах богослужения чего-либо разрушительного для моей системы и, к великому счастью, – не нашел…
– Конечно, в первые минуты известия о смерти моей жены я ни о чем решительно думать не мог. Помните ли вы, как в «Откровении Иоанновом» сказано, что Вавилон, город великий, опоил «яростным вином блуда» все народы? Таким «яростным вином печали» опоила меня смерть жены! Но с самого появления отца Игнатия, или, лучше, не его лично, а вечной, незыблемой церкви Христовой в лице ее представителя, на мой одиночный зов, я стал успокаиваться, скоро о неистовстве, жгучести, бешенстве, пьяности тоски моей – не было и помину.
– Только в таком успокоенном, каким я стал, могли, конечно, законно совершаться те рефлексы мозга, о которых я только что вспомнил. Я стоял и сидел у гроба жены, которую любил беспредельно, много, много раз. Ну вот, думалось мне, то, что ты доказывал, совершилось; вот ее тело, а душа? Она, по-твоему, с нашим миром общения иметь не может, она стала частичкою тепла, вышедшего из обращения в мироздании, получила бесформенную форму, она вошла путем смерти в ежеминутно увеличивающиеся и, с погасанием людей, постоянно возрастающие количества уравновешенной и уже теперь принявшей «вечный покой» температуры! Так ли это? Что, если нет? Страшное чувство одолевало меня! Хорошо писать о чем-либо на бумаге, но совсем другое стоять с чем-либо лицом к лицу. Я думаю, что какой-нибудь юный, прошедший все высшие военные курсы офицер, попав впервые в бой, должен испытывать то, что испытывал я. На что ему вся самоуверенность теории, все примеры военной истории, когда кругом свищут пули и люди валятся? Как, по-видимому, бессильны становятся все его знания, когда, вместо разрисованных карточек, которые он двигал по плану, или вместо лагерных маневров, где его мнимые противники были, на самом деле, его лучшими друзьями, конь его скользит по грязи, образовавшейся от крови, и злобно выпученные очи убитых свидетельствуют о том, каково должно быть расположение духа противника! Я тоже попал тогда на подобное поле сражения! «Тут», подле меня, – несомненное разложение, неимение лика, безобразие, а «там», неизвестно где, в силу тех именно доводов, которые я же сочинил, я же признал, моим, имеющим со временем разложиться, т. е. очень слабым, так сказать, временным мозгом, должна обретаться, в непостижимой вечности, какая-то совсем неопределенная, не то весомая – не то невесомая, не то мертвая – не то живая, неочертимая – и в то же самое время в силу своей индивидуальности, вероятно, имеющая какое-либо свое очертание – душа! Степени убедительности между «тут» и «там», согласитесь, были очень и очень различны!
– И все-таки, – продолжал Петр Иванович, – верьте мне или не верьте, но я не сомневался ни одною вибрацией моего мозга. Мне чаще другого вспоминалось то, что сказано в Евангелии: «В доме отца моего обителей много» и «места» их не определить. Изредка, пожалуй, сознавал я в себе ощущения, которые готов назвать, если хотите, «странными»; особенно сильно ощущал я эту «странность» именно тогда, когда смотрел на гроб! Но эти «странные» ощущения всегда улетучивались, как только отворачивался я от этой действительности, от гроба, или закрывал глаза, или задумывался. Тогда! О, тогда чувствовал я себя опять в своей сфере, сознательно плывущим на всех парусах. Помню, что уже после похорон размышляя о причинах этих «странных» чувств моих, и пришел я к заключению, что причины их надобно искать ни в чем ином, как в нас самих, во всей глупой обстановке нашей жизни.
– От раннего детства, начиная в науке, в обществе не перестают толковать нам на все лады, что со смертью все кончено, что нет причинности, оправдываемой наукой, которая могла бы допустить отдельное от тела существование души, и что тут, если угодно, остается место одной только вере! Самую идею веры подрывают в вас, иногда очень остроумно и всегда с расчетом на успех, многие тысячи людей образованного общества; не оставляют ни одного окошечка для просвета, который мне так несомненно, так ясно виден; нередки недостойные служители церкви: весело гуляет по величайшим истинам насмешка, и вдруг… после десятков лет таких условий вас ставят вдруг у открытого гроба и спрашивают: Ну, что, где же твоя система? Бедное, мягкотелое, бескровное существо, вы подвергнуты сразу какому-то убийственному морозу или, если хотите, белокалильному жару, и что же остается вам делать? Я, лично, хотя и оказался настолько счастливым, что чувствовал на себе некоторый, как бы покров моей системы, не могшей возникнуть без убеждения и веры в логику быта, но все-таки будучи поставлен в необходимость проверить свою теорию на практике, при условии мгновенной, фактической потери любимейшего существа в мире – моей жены! – чувствовал себя в положении, названном мною «странным». Мало-помалу, однако, эта неопределенная «странность» ощущений, бесспорно, уступала место прежней уверенности. Я находился в бою впервые… смерть унесла человеческую жертву… что-то исчезло… совершилась какая-то громадная, вершительная перемена! Не признать ли безумие бытия? Это гораздо проще! Но что же тогда с остальным бытием мироздания?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10