https://wodolei.ru/catalog/stoleshnicy-dlya-vannoj/
Наконец я застаю в кухне черноволосого парня в белой соломенной шляпе: он молча сидит, прислонившись к стене; по всему чувствуется, что он пришёл сюда с каким-то добрым намерением. Я ликую, а мама мрачнеет.
– Кем её заменить? – спрашивает она за ужином у отца.
Интересно, заметил ли отец, что Адриенна Сетманс пришла в своё время на смену Мари Барден?
– Мы приглашены, – добавляет мама. – Естественно, я не пойду. Адриенна попросила, чтобы Малышка была подружкой невесты… Так некстати.
«Малышка» вскакивает и разражается заранее приготовленной тирадой.
– Мама, я поеду с Жюли Давид и дочками Фолле. Пойми, в этом случае тебе не о чем беспокоиться, мы отправимся – и туда и обратно – все вместе в повозке госпожи Фолле, она сказала, что позволит дочерям танцевать только до десяти вечера…
Я краснею и умолкаю на полуслове, так как мама, вместо того чтобы жаловаться, окатывает меня полным насмешки презрением.
– Мне тоже было тринадцать с половиной лет. Не утруждай себя понапрасну. Просто скажи: «Обожаю бывать на свадьбах прислуги».
Белое платье с пурпурным поясом, золотисто-коричневые туфли – слишком мелкие, надо бы поглубже, – белые чулки, тёплая волна распущенных волос – двое суток пришлось терпеть папильотки, от которых болели корни волос, – всё было подготовлено заранее.
Пора свадеб в деревнях, прекрасная погода, жара. Венчание не затянулось, сынок Фолле шёл со мной в паре и держал меня за руку, ну а после… на что ему сдалась дама тринадцати лет?.. Госпожа Фолле сама управляет повозкой, в которую набились все мы с нашим смехом: я, четыре дочки Фолле, одинаковые в своих голубых нарядах, и Жюли Давид в розово-лиловом платье из ангорской шерсти. Повозки подпрыгивали на дороге, близилась минута, которую я люблю больше всего…
Откуда у меня пристрастие к деревенским свадебным застольям? Кто из предков, при том что мои родители умеренны в еде, наградил меня неким религиозным отношением к соте из кролика, бараньей ножке с чесноком, икре с красным вином, подаваемым в стенах какого-нибудь амбара или гумна, задрапированных небелёной тканью, в которую воткнута красная июньская роза? Мне только тринадцать лет, но меню, обычное для этих растягивающихся на часы пиров, меня не пугает. По всему столу расставлены стеклянные вазы для фруктов с кусковым сахаром: каждому ясно – если при перемене блюд пососать кусочек сахара, обмоченный в вине, развязывается язык и возобновляется аппетит. Буйу и Лаббе, местные достопримечательности, деревенские Гаргантюа, на свадьбе у Сетмансов, как и на всех других свадьбах, штурмуют горы пищи и питья. Лаббе с помощью ведра, что впору лишь для дойки коров, предаётся возлияниям, Буйу подносят баранью ногу, от которой вскоре остаются лишь косточки.
Пой сколько душе угодно, ешь не хочу, пей хоть залейся – свадьба Адриенны удалась на славу. Пять мясных блюд, три вида десерта, фигурный пирог, в котором дрожит искусственная роза. В течение четырёх часов через широко открытые ворота сарая видны зелёная лужа в обрамлении вязов и лоскут неба, медленно окрашивающийся в розовые вечерние тона. Адриенна Сетманс, опьяневшая и изменившаяся, в своём вихре тюля, томно прильнула к плечу мужа и вытирает лицо, на котором блестят бисеринки пота. Долговязый костлявый крестьянин горланит патриотические песни: «Спасём Париж! Спасём Париж!» – присутствующие с опаской поглядывают на него: голос у него звучный и печальный, а сам он нездешний, приехал издалека. «Подумать только! Он из Дампьерсу-Буи! От нас, почитай, километров тридцать, не меньше!» Над скотом на водопое с криками кружат ласточки. Непонятно, отчего плачет мать новобрачной. Жюли Давид запачкала своё платье; по мере того как темнеет, начинает фосфоресцировать голубое одеяние четырёх дочек Фолле. Свечи зажгут лишь для танцев… Блаженство не по возрасту, тонкое наслаждение пресытившегося гурмана пригвождают меня, притихшую, до краёв наполненную кроликом, цыплёнком и сладким вином, к месту…
Пронзительный звук скрипки Рупара вдруг словно пришпорил всех Фолле, Жюли, новобрачную и юных фермерш в плоёных чепцах. И понеслось! «Для кадрили становись!» Вместе с козлами и скамейками наружу вытаскивают и теперь уж ни на что не годных Лаббе и Буйу. Долгие июньские сумерки обостряют запахи, доносящиеся от близких поросятника и крольчатника. У меня отбило охоту хоть что-нибудь делать, танцевать тяжело, меня переполняют отвращение и высокомерие, характерные для обжоры. Кажется, для меня пирушка окончилась.
– Пошли пройдёмся, – предлагает Жюли Давид и тащит меня в сторону огородов.
Щавель, шалфей, зелёный лук-порей источают свои живительные ароматы, моя спутница без умолку стрекочет. Её завитые под барана и уложенные с помощью кучи двойных шпилек локоны растрепались, кожа на её щёчках блондинки лоснится.
– Сынок Кайона поцеловал меня… Я слышала всё, о чём говорили молодые. Он сказал: «Ещё один танец, и уходим не попрощавшись…» Армандину Фолле при всех вырвало…
Мне жарко. Потная рука моей спутницы приклеилась к моей, я высвобождаюсь. Мне не нравится касаться кожи других людей… Одно из окон с другой стороны дома открыто и освещено; вокруг коптящей керосиновой лампы водят хоровод комары и бабочки-бражники.
– Это спальня новобрачных! – вздыхает Жюли.
Спальня новобрачных… В комнате с невысокими потолками и белыми стенами над всем властвует огромный тёмный шкаф из грушевого дерева, соломенный стул между ним и кроватью по сравнению с ним просто пигмей. Два необъятных букета – из роз и из ромашек, перевязанных словно вязанки дров, – увядают на камине в вазах голубого стекла, до сада доносится их резкий сладковатый запах, тот же, что сопровождает похороны… Под кумачовыми занавесками стоит узкая, высокая кровать, с периной, распухшая от подушек из гусиного пера, ею, этой кроватью и заканчивается сегодняшний день, дымящийся от фимиама, человеческих испарений, дыхания скота, кухонных паров…
Шипит на пламени лампы и почти тушит его крылышко бабочки-пяденицы. Облокотившись о подоконник, я вдыхаю запах человеческого жилья, усиленный запахом мёртвых цветов и копоти лампы, оскверняющих сад. Скоро сюда придут молодые. Об этом я и не подумала. Погрузятся в бездну пера, за ними захлопнут массивные створки окон, двери, все выходы из этой удушливой могилы. Меж ними завяжется та непонятная борьба, о которой я благодаря отчаянному прямодушию мамы и наблюдениям над животными знаю слишком много и слишком мало… А что потом? Я боюсь этой комнаты, этой постели, о которой я и не думала. Моя подружка болтает и смеётся…
– А ты видела, как юный Фолле воткнул в петлицу розу, что я ему дала? А ты заметила, что Нана Буйу носит шиньон? И это в тринадцать лет! Когда я выйду замуж, я не постесняюсь сказать маме… Куда ты? Да куда же ты?
Я бегу, не разбирая дороги, по грядкам салата и холмикам спаржи.
– Подожди! Да что с тобой?
Жюли нагоняет меня лишь за огородом, в красном круге пыли, затопляющем свечи, зажжённые для танцев, возле сарая, гудящего от звуков тромбона, смеха, топанья и успокаивающе действующего на меня; здесь её нетерпение получает наконец самый неожиданный из ответов, проблеянный сквозь слёзы маленькой заблудшей овечкой: – Хочу к маме…
МОЯ ДЛИННОВОЛОСАЯ СЕСТРА
Мне было двенадцать лет, манера разговаривать и вести себя, как у интеллигентного, слегка угрюмого мальчика, но вовсе не мальчишеская угловатость из-за уже формирующихся женских форм и прежде всего двух длинных кос, свистящих вокруг меня, как хлысты. Чем только они мне не служили: и верёвками для ношения корзинки с полдником, и кисточками для чернил и красок, и ремнём для наказания непослушного пса, и бантиком для игры с котёнком. Мама только ахала, видя, как я издеваюсь над этими двумя хлыстиками шатенового золота, из-за которых мне каждое утро приходилось вставать на полчаса раньше моих школьных подруг. Зимой, в семь утра, сидя при свете электрической лампы на стуле перед камином, я засыпала, пока мама расчёсывала и заплетала в косы волосы на моей болтающейся из стороны в сторону голове. Именно в эти утренние тёмные часы я и заработала устойчивую неприязнь к длинным волосам… Находили их в самых неожиданных местах: на нижних ветках деревьев, в саду, на перекладине с трапецией и качелями. Цыплёнок с птичьего двора считался у нас калекой от рождения, пока мы не обнаружили, что длинный волос под кожицей в пупырышках накрепко держит одну его лапку, сковывая её и мешая развиваться.
Длинные волосы, вы, варварское украшение, руно, в котором застаивается животный запах, вы, кого втайне и для тайны лелеют, вы, кого выставляют напоказ лишь перекрученными и убранными и не дай Бог распущенными, – кто купается в вашем захлёстывающем до поясницы потоке? Женщина, застигнутая врасплох, в ту минуту, когда она причёсывается, убегает, словно она нагая. Любовь и альков видят вас не больше, чем какой-нибудь прохожий. А распусти вас, так вы наполните постель сетями, с которыми плохо уживается чувствительная кожа, растительным миром, от которого отбивается застрявшая в нём рука. Есть, правда, мгновение вечером, когда сброшены на пол шпильки и пылает кажущееся таким диким в волнах волос лицо… Подобный миг есть и утром… Из-за этих-то двух мгновений всё, что я написала против вас, длинные волосы, не имеет совершенно никакого значения.
С волосами, убранными на эльзасский манер, с бантиками, взлетающими вместе с кончиками двух моих кос, пробором посреди головы, подурневшая оттого, что открылись виски и обнажились слишком далеко отстоящие от носа уши, я порой поднималась в спальню моей длинноволосой сестры. Завтрак кончался в одиннадцать, в полдень она уже читала. Утром, лёжа в постели, она ещё читала. Она едва оборачивала на скрип двери взгляд своих чёрных монгольских глаз, рассеянных, затуманенных чтением сентиментального романа или кровавого приключения. Догоревшая дотла свечка свидетельствовала о её долгом ночном бдении. Обои спальни с васильками по серовато-жемчужному фону возле кровати были в следах от спичек, которыми по ним с беспечной небрежностью чиркала моя длинноволосая сестра. Её целомудренная ночная рубашка с длинными рукавами и отложным воротничком скрывала всё, кроме странной головы, некрасивой и привлекательной одновременно. Саркастический рот, подвижные густые брови, шевелящиеся, как две шелковистые гусеницы, высокие скулы – её лицо было лицом хорошенькой калмычки; а всё, что не покрывали волосы и где была или проглядывала белая, слегка анемичная кожа, – узкий лоб, затылок, уши, – казалось заранее обречённым на дальнейшее обрастание волосами. Всё в волосах Жюльетты – их длина, сила и количество – было настолько анормально, что я никогда не видела, чтобы они хоть кому-то, как они того заслуживали, внушали восхищение или зависть. Мама отзывалась о них, как о неизлечимой болезни. «Ах, батюшки! Нужно идти причёсывать Жюльетту», – вздыхала она. В выходные дни, в десять утра, я видела, как мама обессиленно спускается со второго этажа и бросает целый набор расчёсок и щёток. «Не могу больше… Разболелась левая нога… Я причёсывала Жюльетту».
Чёрные с рыжими вкраплениями, волнистые волосы Жюльетты, будучи распущенными, целиком скрывали её. По мере того как мама расплетала её косы, чёрная завеса падала ей на спину: плечи, лицо, юбка исчезали за ней, и перед глазами оставалась лишь какая-то странная коническая палатка из тёмного, волнами ложащегося шёлка, с разрезом для азиатского лица, колышащаяся под действием двух маленьких ручек, на ощупь перебирающих ткань.
Складывалась палатка в четыре косы – четыре троса толщиной с запястье взрослого человека и блестящие, словно речные змеи. Два из них формировались у висков, два других – на затылке по обеим сторонам пробора с голубоватой кожей. Вслед за этим на юном лбу сооружалось и венчало его нечто вроде причудливой диадемы; затылок, находившийся по отношению ко лбу в подчинённом положении, получал свою порцию пирога. Пожелтевшие фотографии Жюльетты не дадут соврать: не было второй так дурно причёсанной девушки.
– Бедняжка! – говаривала госпожа Помье, молитвенно сложив руки.
– Не могла бы ты поровнее надеть шляпу? – спрашивала у Жюльетты госпожа Донно по окончании обедни. – Хотя с твоими волосами… И впрямь, что за мука жить с такими волосами, как твои…
По четвергам, часов в десять утра, я нередко заставала мою длинноволосую сестрицу в постели с книгой. Всегда бледная, погружённая в себя, она с суровым видом уходила в чтение; рядом с её постелью стыла чашка шоколада. На моё появление она почти перестала реагировать, а оборачивалась, только если её окликали снизу: «Жюльетта! Вставай!» Читая, она машинально наматывала на руку одну из своих змеевидных прядей и порой обращала на меня невидящий взгляд монофага, лишённый возрастных и половых признаков, исполненный зловещей недоверчивости и неизъяснимой иронии.
В этой девичьей спальне я вкушала скуку высокого разбора и гордилась этим. Секретер из розового дерева был набит недоступными мне сокровищами; моя длинноволосая сестра не забавлялась с коробкой пастели, компасом в футляре и демилюной в прозрачной розовой оправе с выгравированными на ней миллиметрами и сантиметрами, от воспоминания о которой моё нёбо орошается, как при виде ломтика лимона. Были там жирная на ощупь тёмно-синяя калька для перевода узора для вышивок; шило, чтобы делать дырочки в английской вышивке; челноки для фриволите; челноки из слоновой кости цвета миндаля; катушки шёлковых ниток цвета павлиньего пера; китайская птица на рисовой бумаге, которую моя сестра копировала на панно из бархата стежком «пассе». А ещё книжечка с перламутровыми страничками для записи кавалеров на балу, привязанная к вееру, так и не пригодившемуся девушке, никогда не посещавшей балы.
Совладав со своим ненасытным любопытством, я принималась скучать. А ведь в окно мне был виден сад «что-напротив», где наша кошка Зоэ учила уму-разуму какого-нибудь кота.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17