тритон ванны
Владимир Лорченков
Прощание в Стамбуле
1
Я маленький шрам на пестрой шкуре Стамбула.
Я лежу на сыром от дождя и моря пляже Стамбула, и чайки перелистывают меня, словно брошенную книгу. Я отсырел, и глаза мои слипаются, как листья, и нет в этом мире ничего, кроме серого низкого стамбульского неба, мокрого серого стамбульского пляжа и чаек, белыми пятнышками осыпавших его. И меня. Я лежу на мокром песке, вспоминая, сколько раз и где я лежал так: когда по мне стекала вода, и волны, даже если они и далеко, доползали до меня и за ноги подтаскивали к морю. Сколько раз это было? Я перестал считать.
Мы лежим на диване, и по нам стекает вода.
На самом-то деле мы лежим на самом краю Океана. Мы перестали бороться с волной, и нас выбросило на берег. Мы лежим на мокром песке, мы лежим в убывающей, но все же воде, и сверху по нам течет вода. Мы мокрые, как два недавно выбросившихся на берег кита. Потерявшие ориентацию Голиафы, на которых Давида не нашлось. Голиафы, ставшие для себя Давидами. Побежденные собой Левиафаны.
Мы выбросились на берег – каждый по своим причинам, – но оказались рядом, вместе. Мы оба мокрые, а это сближает. Особенно если вы – выбросившийся на берег кит, который слишком тяжел, чтобы вернуться обратно в Океан по своей воле. Что ж, остается ждать. Что-то да случится. То ли кожа высохнет, и мы умрем, то ли прилетит сумасшедший «Гринпис» на своих вертолетах, чтобы засунуть под нас огромные носилки, тяжелые сети, и спасти нас, спасти от этого берега, песка и ветра, которые сейчас ласкают, но скоро – убьют.
Я поворачиваю голову и с интересом оглядываю ту, что оказалась со мной на этой отмели. Как она попала сюда и почему лежит рядом со мной?
Сбой системы навигации? Сама выбросилась? Заплыла на отмель полакомиться рачком, да забыла уйти с отливом? Приступ необъяснимого бешенства? В любом случае добро пожаловать. Я вижу тяжелый мокрый затылок, поросший жесткими красными волосами. Она чувствует меня – среди китов такое встречается повсеместно – и поворачивается ко мне лицом. Так близко, что я не вижу глаз. Только губы. Мясистые и благословенные, они глядят на меня.
Мы улыбаемся друг другу: я и губы.
Мы думаем об одном и том же. Подмога придет не скоро. Поэтому будь что будет. Нам еще не слишком страшно. Мы уже не в Океане, но еще не утратили связи с ним. Ритмичный стук его утробы бьет в нас волной, как сердце матери – в уши выскользнувшего из плена ее живота младенца.
Мы вылетели на берег умирать, но мы еще живы. Океан стучит нам, и мы не забыты. Слыша этот шум, этот стук, я зачарован. И говорю, пытаясь подладиться к ритму этого Океана, своего сердца:
– Я люблю тебя, Яна.
Конечно, про себя. Потому что не уверен. Точнее, уверен в том, что не люблю.
Она, глядевшая мимо меня на пену – на передвигающийся с волной край прибоя, конец нашего Океана, – соскальзывает с моей руки и идет в ванную. Уходит, щекоча волосами, оставшимися в постели. Я гляжу на нее, сначала на тело, потом на тень, падающую из коридора в комнату, затем – на шум плеска воды и глухое бессвязное пение. Трескание, щелчки, обрывки слов. Так поют между собою киты. Комната заполнена желтым светом, отраженным с улицы не успевшей опасть листвой.
Осень в разгаре.
2
Оба мы киты. Большие млекопитающие с малым мозгом, неспособные объясниться друг с другом словами. Вся наша кровь ушла в тело, не в разум. Мы прекрасны внешне: я часто любуюсь нами в стекле ее окна за приоткрытыми жалюзи. Ее тяжелой, как у всех китов, головой на фоне балконного стекла, когда мы пьем кофе на кухне перед тем, как пойти в спальню. Белый халат на ней – как пена волны. Редкие прыщики на коже лица выступают в густом вечернем воздухе, словно маленькие наросты-колонии паразитов на блестящей коже кита. Ночной воздух летнего Кишинева колышется, как океан, мы молча пьем кофе, пересвистываясь дыханием.
– Я, наверное, люблю тебя, Яна…
…хочется сказать мне ей, но мы оба уловили бы фальшь в этих звуках. О любви речи не идет. Мы спим не так долго, но уже этого достаточно для того, чтобы понять – между нами нет штампа, в любовных романах именуемого искрой, отчего эти романы прочно связаны в моем воображении с колесами поездов, высекающими из рельсов огонь. В то же время мы столкнулись, и ничем – кроме ошибки в навигации, приведшей двух потерявших ориентацию особей друг к другу, – я этого объяснить не могу.
Мы проделываем весь комплекс необходимых упражнений, мы дети даже не двадцатого, а двадцать первого века, и нам хорошо. Хорошо, но не более того. Она как раз была в промежутке между двумя романами, а это давало свободу. Формально я еще был женат, но это не лишало меня свободы, потому что моя жена, Елена, за два месяца до нашей встречи подала документы на развод. В общем, все совпало в наших возможностях тратить вечерние часы по нашему же усмотрению.
Она могла принимать в любое время, но предпочитала забивать вечерние паузы в те часы, когда сумерки еще не темнели настолько, чтобы считаться ночью. Да, она забивала мной паузы, я полагаю, и это меня совершенно не смущает. Что делал ей я? Не знаю. Секс? Ну, это само собой, это правило хорошего тона нынче, думал я, глядя, как она, прикрываясь халатом, встает с дивана, – спать с тем, кого ты хочешь попросту узнать. Сейчас и не попробуй узнать без секса – это воспримут как скрытую издевку, завуалированное – и потому двойное – оскорбление.
Она прикрывалась и выходила из комнаты. Стеснялась своей полноты. Напрасно. Я благодарен ей за то, что научился любить женщину такой, какая она есть. Что нормы нет. Что свисающий живот – это ерунда, и мягкая его складка может быть не только жупелом для молодого мужчины, вроде меня, в относительно хорошей форме, но и тем поручнем, ухватившись за который, ты, лежа на женщине, въедешь в рай. Ну, или хотя бы покинешь чистилище. Что целлюлит – это, оказывается, то, что раньше называлось ямочками на бедрах и очаровывало. Что лишние двадцать килограммов женщине не помеха, чтобы избирать и быть избранной. Но все-таки секс был не тем, из-за чего я шел к ее белеющему в светлых еще сумерках дому.
Я просто приходил к ней, словно кит, которого зовут сигналы другого кита. Еще не видного в толще воды, но уже зовущего. Брата по крови, или, если вспомнить о том самом, что делало нас различными, сестры по крови. И разуму. Она свистела, щелкала, булькала, и сигналы доходили до меня даже сквозь толщу двух километров, разделявших наши дома. Странное спокойствие охватывало меня, едва я подходил к ее дому.
Да и внешне мы напоминали китов. Большие, с мягкими животами, полными ляжками, тяжелыми руками. Иногда, глядя, как ее голова влажно скользит по мне, я замечал часы в виде штурвала, висевшие на стене ее комнаты. И слышал шум моря, явственный шум, и превращался в кита, и ждал, что мой член в ее рту разгорится фосфоресцирующей зеленью китового пениса.
Больше мне сказать о ней нечего.
3
То есть я мог бы говорить, говорить и говорить, но это уже было бы неправдой. Потому что есть в отношениях между людьми и китами – наверняка уж у них то же самое, коль скоро мы все похожи и матери кормят их, как и нас, молоком, – стержень. То, что их и держит вместе некоторое время. И только это существенно. Остальное же – ерунда и попытки забить пространство лишними сигналами. А это преступление. Потому что шумовые помехи в виде ненужной болтовни мешают прорваться к адресатам действительно важным сообщениям.
Про стержень я сказал всё.
Этот раз был последним. Через неделю как обычно мы не могли встретиться, потому что я был приглашен на важную встречу. Еще через неделю она вернулась с моря чересчур обгоревшей, а у нас был не настолько роман, чтобы мы делали это, причиняя друг другу неудобства. Еще через неделю мы привыкли к тому, как жили много-много лет – а жили мы их друг без друга, – и наверняка столько же еще проживем. Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о ней, лишь увидев в толпе полную, как у нее, фигуру. Она, наверное, вспоминает меня еще реже, если вообще жива: иногда она намекала на какие-то проблемы и говорила о химиотерапии. Что же, если она умерла, то мир растворил в себе ее большое тело, и где-то она все равно есть. Но это неважно. Видимо, чем-то я ей помог, чему рад, как кит.
Я запомнил не ее, а ту осень, и запомнил ярко. Потому что та осень была трамплином Романа всей моей жизни. Романа, который начался буквально на самом пике той осени, в октябре. И не закончился до сих пор.
Брат-кит, о брат-кит. Многим сестрам я помог. Та же из них, от которой зависел я, единственная, кто могла спасти, оставила меня. И я остался на пляже один, Анна-Мария.
Погибать без тебя.
4
Я мог бы написать «умирать», но это слово неточно применительно ко мне. Умирают в достоинстве, исчерпав себя до конца. Я же погибаю, и конец моего существования был насильственным. Насилие – все, что противно природе вещей. Я свою жизнь не прожил, и потому гибель моя противна природе. И хоть как организм я еще представляю собой несколько систем – кровеносную, пищеварительную, что там еще, – работающих систем, но как сознание я погиб. Меня больше нет. Все, что можно увидеть в моих глазах, – хоть и движущаяся картинка, но всего лишь – воспоминания. Те самые цветные галлюцинации, которые многие перед смертью принимают за обещание загробной жизни.
Сейчас я – воспоминания самого себя.
Брошенная книга. Умирающая на морском берегу автобиография. Листья ее намокли, а под обложку забился песок. Бумагу рвут чайки, и не то чтобы специально: они просто садятся, чтобы посмотреть, нет ли тут чего съестного. Чайки становятся на меня крепко и уверенно, по-хозяйски. Ветер силится поднять меня, но я довольно тяжелое издание, а тут еще и чайка размером с гуся. И ветер, поколебавшись вместе с листьями, бросает эту затею – отправляется за косу, гонять барашки на волнах. Чайки же остаются на мне. Смотрят на меня, склонив голову, жестоко, как только птицы умеют смотреть. Ни хлеба, ни рыбы, ни просто помоев среди меня нет.
И чайки, оцарапав бумагу, взлетают.
Ветер, ненадолго вернувшись на пляж, перелистывает меня к началу, а потом засыпает на мокром от морского дождя песке. От нечего делать, в ожидании физического конца, я заглядываю в себя и начинаю читать. Вернее, просматривать, потому что сил на то, чтобы зафиксировать слова, у меня все меньше.
Мы познакомились примерно за неделю до моего – намеченного сначала на ощупь, затем твердо – увольнения из газеты. Там я занимался репортерской работой, которая совершенно измотала меня. Но очень долго, лет пять, я не уходил оттуда из-за, конечно, денег. Пустая и никчемная работа в газете, тем не менее, давала мне возможность жить по, как его называют, мидл-класс-уровню. Причем необходимость поддерживать себя на этом уровне была для меня совершенно неочевидна. Я работал на потребности, которые сам искусственно создавал в себе. Иначе говоря, то, что я допоздна засиживался в редакции, давало мне количество денег, достаточное для того, чтобы снимать алкоголем стресс, переживаемый мной из-за того, что я допоздна засиживался в редакции.
Разумеется, я писал книги.
Конечно, со временем мне пришла в голову мысль о бегстве. Ведь я, тогда уже двадцативосьмилетний старик и располосованный шрамами человек, прекрасно понимал, что мой Рубикон близок. Я или уволюсь, или превращусь в одного из тех, с кем мне приходилось делить кабинет или зал для заседаний. Суетливые сорокалетние люди, прячущие себя в ворох серой бумаги от неприятной действительности, которая состоит в их полном и окончательном моральном крахе. Душевном банкротстве. В человека, который больше чем на пятнадцать минут не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Кроме себя, конечно. И в один из тех дней, что называют «прекрасными» – а на самом деле в них нет ничего, кроме того, что вы придумаете об этих днях значительно позже, – я решил уволиться.
Само собой, это я понимаю только сейчас. Тогда очевидность и бесповоротность своего решения для меня ясны не были. Просто подумал о том, что неплохо бы через неделю-другую взять отпуск месяца на два. Иначе нервы сдадут. Решив это, я испытал настолько сильный приступ радости, что понял: вот как раз работа-то радости мне не доставляет. И что, если я не хочу сделать себя моральным инвалидом, мне придется уволиться совсем. А решив это, почувствовал себя так хорошо и свободно, что даже наобещал на утренней планерке своротить горы работы. Обещать это было тем слаще, что никто, кроме меня, не понимал – никакой работы уже через неделю я не сделаю. От этого, а еще от мысли о том, что до конца рабочего дня осталось всего три часа и я смогу сидеть в парке, пить пиво и ни о чем не думать, у меня потеплело в животе. Будто перед сексом.
Да, я еще и спивался.
– Ну, а раз на следующей неделе работы у тебя до хрена, – посочувствовал мне редактор, – то сегодня мы тебя разгрузим. Сделай только сводку из МВД, и все.
Я и сделал. Сводку из МВД сделал и сделал все, что потом дало мне возможность сейчас, лежа на мокром осеннем песке у моря, перелистывать себя. Но сначала, конечно, я встал и пошел в свой кабинет, откуда и позвонил. Это единственное, что я делал с удовольствием, – звонил в пресс-центр полиции.
Как водится, в редакциях пустота забивается суетой, поэтому день-деньской я только и делал, что куда-то бегал, откуда-то ехал, что-то настукивал на печатной машинке да названивал кому-то, пытаясь перекричать шум редакции дребезжащим от вчерашней попойки голосом. А поскольку старенький телефон этого не выдерживал, нам приходилось орать. Почему-то никого – кроме меня, конечно, – это не раздражало. Собеседники даже подлаживались под эту манеру и кричали в ответ, а мы в ответ начинали кричать еще громче, чем они, и громкость наших разговоров за пять лет моей работы в редакции возросла неимоверно, и… Мне всегда было интересно, чем это кончится. Но не настолько, чтобы рискнуть собой и остаться. Подумав об этом, я поднял трубку, чтобы совершить свой последний звонок.
1 2 3
Прощание в Стамбуле
1
Я маленький шрам на пестрой шкуре Стамбула.
Я лежу на сыром от дождя и моря пляже Стамбула, и чайки перелистывают меня, словно брошенную книгу. Я отсырел, и глаза мои слипаются, как листья, и нет в этом мире ничего, кроме серого низкого стамбульского неба, мокрого серого стамбульского пляжа и чаек, белыми пятнышками осыпавших его. И меня. Я лежу на мокром песке, вспоминая, сколько раз и где я лежал так: когда по мне стекала вода, и волны, даже если они и далеко, доползали до меня и за ноги подтаскивали к морю. Сколько раз это было? Я перестал считать.
Мы лежим на диване, и по нам стекает вода.
На самом-то деле мы лежим на самом краю Океана. Мы перестали бороться с волной, и нас выбросило на берег. Мы лежим на мокром песке, мы лежим в убывающей, но все же воде, и сверху по нам течет вода. Мы мокрые, как два недавно выбросившихся на берег кита. Потерявшие ориентацию Голиафы, на которых Давида не нашлось. Голиафы, ставшие для себя Давидами. Побежденные собой Левиафаны.
Мы выбросились на берег – каждый по своим причинам, – но оказались рядом, вместе. Мы оба мокрые, а это сближает. Особенно если вы – выбросившийся на берег кит, который слишком тяжел, чтобы вернуться обратно в Океан по своей воле. Что ж, остается ждать. Что-то да случится. То ли кожа высохнет, и мы умрем, то ли прилетит сумасшедший «Гринпис» на своих вертолетах, чтобы засунуть под нас огромные носилки, тяжелые сети, и спасти нас, спасти от этого берега, песка и ветра, которые сейчас ласкают, но скоро – убьют.
Я поворачиваю голову и с интересом оглядываю ту, что оказалась со мной на этой отмели. Как она попала сюда и почему лежит рядом со мной?
Сбой системы навигации? Сама выбросилась? Заплыла на отмель полакомиться рачком, да забыла уйти с отливом? Приступ необъяснимого бешенства? В любом случае добро пожаловать. Я вижу тяжелый мокрый затылок, поросший жесткими красными волосами. Она чувствует меня – среди китов такое встречается повсеместно – и поворачивается ко мне лицом. Так близко, что я не вижу глаз. Только губы. Мясистые и благословенные, они глядят на меня.
Мы улыбаемся друг другу: я и губы.
Мы думаем об одном и том же. Подмога придет не скоро. Поэтому будь что будет. Нам еще не слишком страшно. Мы уже не в Океане, но еще не утратили связи с ним. Ритмичный стук его утробы бьет в нас волной, как сердце матери – в уши выскользнувшего из плена ее живота младенца.
Мы вылетели на берег умирать, но мы еще живы. Океан стучит нам, и мы не забыты. Слыша этот шум, этот стук, я зачарован. И говорю, пытаясь подладиться к ритму этого Океана, своего сердца:
– Я люблю тебя, Яна.
Конечно, про себя. Потому что не уверен. Точнее, уверен в том, что не люблю.
Она, глядевшая мимо меня на пену – на передвигающийся с волной край прибоя, конец нашего Океана, – соскальзывает с моей руки и идет в ванную. Уходит, щекоча волосами, оставшимися в постели. Я гляжу на нее, сначала на тело, потом на тень, падающую из коридора в комнату, затем – на шум плеска воды и глухое бессвязное пение. Трескание, щелчки, обрывки слов. Так поют между собою киты. Комната заполнена желтым светом, отраженным с улицы не успевшей опасть листвой.
Осень в разгаре.
2
Оба мы киты. Большие млекопитающие с малым мозгом, неспособные объясниться друг с другом словами. Вся наша кровь ушла в тело, не в разум. Мы прекрасны внешне: я часто любуюсь нами в стекле ее окна за приоткрытыми жалюзи. Ее тяжелой, как у всех китов, головой на фоне балконного стекла, когда мы пьем кофе на кухне перед тем, как пойти в спальню. Белый халат на ней – как пена волны. Редкие прыщики на коже лица выступают в густом вечернем воздухе, словно маленькие наросты-колонии паразитов на блестящей коже кита. Ночной воздух летнего Кишинева колышется, как океан, мы молча пьем кофе, пересвистываясь дыханием.
– Я, наверное, люблю тебя, Яна…
…хочется сказать мне ей, но мы оба уловили бы фальшь в этих звуках. О любви речи не идет. Мы спим не так долго, но уже этого достаточно для того, чтобы понять – между нами нет штампа, в любовных романах именуемого искрой, отчего эти романы прочно связаны в моем воображении с колесами поездов, высекающими из рельсов огонь. В то же время мы столкнулись, и ничем – кроме ошибки в навигации, приведшей двух потерявших ориентацию особей друг к другу, – я этого объяснить не могу.
Мы проделываем весь комплекс необходимых упражнений, мы дети даже не двадцатого, а двадцать первого века, и нам хорошо. Хорошо, но не более того. Она как раз была в промежутке между двумя романами, а это давало свободу. Формально я еще был женат, но это не лишало меня свободы, потому что моя жена, Елена, за два месяца до нашей встречи подала документы на развод. В общем, все совпало в наших возможностях тратить вечерние часы по нашему же усмотрению.
Она могла принимать в любое время, но предпочитала забивать вечерние паузы в те часы, когда сумерки еще не темнели настолько, чтобы считаться ночью. Да, она забивала мной паузы, я полагаю, и это меня совершенно не смущает. Что делал ей я? Не знаю. Секс? Ну, это само собой, это правило хорошего тона нынче, думал я, глядя, как она, прикрываясь халатом, встает с дивана, – спать с тем, кого ты хочешь попросту узнать. Сейчас и не попробуй узнать без секса – это воспримут как скрытую издевку, завуалированное – и потому двойное – оскорбление.
Она прикрывалась и выходила из комнаты. Стеснялась своей полноты. Напрасно. Я благодарен ей за то, что научился любить женщину такой, какая она есть. Что нормы нет. Что свисающий живот – это ерунда, и мягкая его складка может быть не только жупелом для молодого мужчины, вроде меня, в относительно хорошей форме, но и тем поручнем, ухватившись за который, ты, лежа на женщине, въедешь в рай. Ну, или хотя бы покинешь чистилище. Что целлюлит – это, оказывается, то, что раньше называлось ямочками на бедрах и очаровывало. Что лишние двадцать килограммов женщине не помеха, чтобы избирать и быть избранной. Но все-таки секс был не тем, из-за чего я шел к ее белеющему в светлых еще сумерках дому.
Я просто приходил к ней, словно кит, которого зовут сигналы другого кита. Еще не видного в толще воды, но уже зовущего. Брата по крови, или, если вспомнить о том самом, что делало нас различными, сестры по крови. И разуму. Она свистела, щелкала, булькала, и сигналы доходили до меня даже сквозь толщу двух километров, разделявших наши дома. Странное спокойствие охватывало меня, едва я подходил к ее дому.
Да и внешне мы напоминали китов. Большие, с мягкими животами, полными ляжками, тяжелыми руками. Иногда, глядя, как ее голова влажно скользит по мне, я замечал часы в виде штурвала, висевшие на стене ее комнаты. И слышал шум моря, явственный шум, и превращался в кита, и ждал, что мой член в ее рту разгорится фосфоресцирующей зеленью китового пениса.
Больше мне сказать о ней нечего.
3
То есть я мог бы говорить, говорить и говорить, но это уже было бы неправдой. Потому что есть в отношениях между людьми и китами – наверняка уж у них то же самое, коль скоро мы все похожи и матери кормят их, как и нас, молоком, – стержень. То, что их и держит вместе некоторое время. И только это существенно. Остальное же – ерунда и попытки забить пространство лишними сигналами. А это преступление. Потому что шумовые помехи в виде ненужной болтовни мешают прорваться к адресатам действительно важным сообщениям.
Про стержень я сказал всё.
Этот раз был последним. Через неделю как обычно мы не могли встретиться, потому что я был приглашен на важную встречу. Еще через неделю она вернулась с моря чересчур обгоревшей, а у нас был не настолько роман, чтобы мы делали это, причиняя друг другу неудобства. Еще через неделю мы привыкли к тому, как жили много-много лет – а жили мы их друг без друга, – и наверняка столько же еще проживем. Сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о ней, лишь увидев в толпе полную, как у нее, фигуру. Она, наверное, вспоминает меня еще реже, если вообще жива: иногда она намекала на какие-то проблемы и говорила о химиотерапии. Что же, если она умерла, то мир растворил в себе ее большое тело, и где-то она все равно есть. Но это неважно. Видимо, чем-то я ей помог, чему рад, как кит.
Я запомнил не ее, а ту осень, и запомнил ярко. Потому что та осень была трамплином Романа всей моей жизни. Романа, который начался буквально на самом пике той осени, в октябре. И не закончился до сих пор.
Брат-кит, о брат-кит. Многим сестрам я помог. Та же из них, от которой зависел я, единственная, кто могла спасти, оставила меня. И я остался на пляже один, Анна-Мария.
Погибать без тебя.
4
Я мог бы написать «умирать», но это слово неточно применительно ко мне. Умирают в достоинстве, исчерпав себя до конца. Я же погибаю, и конец моего существования был насильственным. Насилие – все, что противно природе вещей. Я свою жизнь не прожил, и потому гибель моя противна природе. И хоть как организм я еще представляю собой несколько систем – кровеносную, пищеварительную, что там еще, – работающих систем, но как сознание я погиб. Меня больше нет. Все, что можно увидеть в моих глазах, – хоть и движущаяся картинка, но всего лишь – воспоминания. Те самые цветные галлюцинации, которые многие перед смертью принимают за обещание загробной жизни.
Сейчас я – воспоминания самого себя.
Брошенная книга. Умирающая на морском берегу автобиография. Листья ее намокли, а под обложку забился песок. Бумагу рвут чайки, и не то чтобы специально: они просто садятся, чтобы посмотреть, нет ли тут чего съестного. Чайки становятся на меня крепко и уверенно, по-хозяйски. Ветер силится поднять меня, но я довольно тяжелое издание, а тут еще и чайка размером с гуся. И ветер, поколебавшись вместе с листьями, бросает эту затею – отправляется за косу, гонять барашки на волнах. Чайки же остаются на мне. Смотрят на меня, склонив голову, жестоко, как только птицы умеют смотреть. Ни хлеба, ни рыбы, ни просто помоев среди меня нет.
И чайки, оцарапав бумагу, взлетают.
Ветер, ненадолго вернувшись на пляж, перелистывает меня к началу, а потом засыпает на мокром от морского дождя песке. От нечего делать, в ожидании физического конца, я заглядываю в себя и начинаю читать. Вернее, просматривать, потому что сил на то, чтобы зафиксировать слова, у меня все меньше.
Мы познакомились примерно за неделю до моего – намеченного сначала на ощупь, затем твердо – увольнения из газеты. Там я занимался репортерской работой, которая совершенно измотала меня. Но очень долго, лет пять, я не уходил оттуда из-за, конечно, денег. Пустая и никчемная работа в газете, тем не менее, давала мне возможность жить по, как его называют, мидл-класс-уровню. Причем необходимость поддерживать себя на этом уровне была для меня совершенно неочевидна. Я работал на потребности, которые сам искусственно создавал в себе. Иначе говоря, то, что я допоздна засиживался в редакции, давало мне количество денег, достаточное для того, чтобы снимать алкоголем стресс, переживаемый мной из-за того, что я допоздна засиживался в редакции.
Разумеется, я писал книги.
Конечно, со временем мне пришла в голову мысль о бегстве. Ведь я, тогда уже двадцативосьмилетний старик и располосованный шрамами человек, прекрасно понимал, что мой Рубикон близок. Я или уволюсь, или превращусь в одного из тех, с кем мне приходилось делить кабинет или зал для заседаний. Суетливые сорокалетние люди, прячущие себя в ворох серой бумаги от неприятной действительности, которая состоит в их полном и окончательном моральном крахе. Душевном банкротстве. В человека, который больше чем на пятнадцать минут не в состоянии ни на чем сосредоточиться. Кроме себя, конечно. И в один из тех дней, что называют «прекрасными» – а на самом деле в них нет ничего, кроме того, что вы придумаете об этих днях значительно позже, – я решил уволиться.
Само собой, это я понимаю только сейчас. Тогда очевидность и бесповоротность своего решения для меня ясны не были. Просто подумал о том, что неплохо бы через неделю-другую взять отпуск месяца на два. Иначе нервы сдадут. Решив это, я испытал настолько сильный приступ радости, что понял: вот как раз работа-то радости мне не доставляет. И что, если я не хочу сделать себя моральным инвалидом, мне придется уволиться совсем. А решив это, почувствовал себя так хорошо и свободно, что даже наобещал на утренней планерке своротить горы работы. Обещать это было тем слаще, что никто, кроме меня, не понимал – никакой работы уже через неделю я не сделаю. От этого, а еще от мысли о том, что до конца рабочего дня осталось всего три часа и я смогу сидеть в парке, пить пиво и ни о чем не думать, у меня потеплело в животе. Будто перед сексом.
Да, я еще и спивался.
– Ну, а раз на следующей неделе работы у тебя до хрена, – посочувствовал мне редактор, – то сегодня мы тебя разгрузим. Сделай только сводку из МВД, и все.
Я и сделал. Сводку из МВД сделал и сделал все, что потом дало мне возможность сейчас, лежа на мокром осеннем песке у моря, перелистывать себя. Но сначала, конечно, я встал и пошел в свой кабинет, откуда и позвонил. Это единственное, что я делал с удовольствием, – звонил в пресс-центр полиции.
Как водится, в редакциях пустота забивается суетой, поэтому день-деньской я только и делал, что куда-то бегал, откуда-то ехал, что-то настукивал на печатной машинке да названивал кому-то, пытаясь перекричать шум редакции дребезжащим от вчерашней попойки голосом. А поскольку старенький телефон этого не выдерживал, нам приходилось орать. Почему-то никого – кроме меня, конечно, – это не раздражало. Собеседники даже подлаживались под эту манеру и кричали в ответ, а мы в ответ начинали кричать еще громче, чем они, и громкость наших разговоров за пять лет моей работы в редакции возросла неимоверно, и… Мне всегда было интересно, чем это кончится. Но не настолько, чтобы рискнуть собой и остаться. Подумав об этом, я поднял трубку, чтобы совершить свой последний звонок.
1 2 3