мебель для ванной комнаты акватон интернет магазин
Весь секстет заулыбался.
Кейко продолжала петь – но ее вдруг заглушил взрыв хохота на баллюстраде второго яруса, где расположилась компания говорливых американцев. Юко нахмурилась, отодвинула чашку и проворчала мне на ухо:
– Слышишь, Бадыму? Опять эти гайдзины понаползли!
В следующее мгновение до нее дошел смысл сказанного. Она уронила голову на стойку и затряслась в смехе и смущении. Я похлопал ее по плечу – мол, ничего страшного... Не отрываясь от стойки и продолжая хохотать, она повернула сильно порозовевшее лицо ко мне:
– Бадыму!!! Я забыла, что ты тоже !..
– Тс-с-с-с! – сказал я. – Нам играют колыбельную.
Однако убаюкивать нас никто не собирался. Едва затих последний всплеск повторивших всю тему клавиш, как Накамура с бешеной скоростью замолотил по тарелкам. Кавасаки выступил вперед, его узловатые пальцы легли на клапаны тенора – и «Русская колыбельная» Ирвинга Берлина превратилась в то, что сорок лет назад сотворил из нее Джон Колтрейн.
Хард-боп. Sheets of sound. Тысяча нот в минуту. Четыре аккорда вместо одного. Колыбельная, которой можно перебудить все Черемушки и все Мытищи. Ритм, под который не смаршируешь. Позавчерашняя музыка, всегда глядящая в завтра.
Кавасаки был в ударе. Его глаза зажмурились, ногти побелели, шея раздулась змеиным капюшоном. Он не хотел на Хоккайдо, он хотел в Париж. И все шестеро чего-то хотели – по крайней мере, пока играли. Они хотели неизведанных гармоний и неожиданных синкоп, неопробованных стилей и неподхваченных тем. Хотели втянуть в себя все сыгранное другими и выдать свое. Хотели, чтобы вселенская скука наконец скукожилась. Чтобы лохматые медведи и толстые слоны навсегда убрали свои свинцовые лапы с ушей человечества.
Завтра эти шестеро наденут пиджаки и фартуки, выслушают гимн фирмы, поклонятся богам и встанут по своим ячейкам. Завтра их жестко построит Социум, внешне они станут неотличимы от миллионов других солдат этого войска. Их ждут внеурочные, общественный долг и преодоление жизни. Они готовы к этому, им не привыкать. Но сегодня – четвертая пятница. Сегодня они играют хард-боп. Сегодня они похожи только на самих себя. Они свободны.
Из разверстого медного чрева исторгались умопомрачительные пассажи. Нотам было тесно в прокуренном воздухе кафе, им не хватало слушателей. Под мощным звуковым напором распахнулось окно, ноты хлынули наружу, стали разлетаться по улицам вечернего города и окрестным рисовым полям. Белая цапля, прикорнувшая на меже, была грубо разбужена дикими звуками «Русской колыбельной». Ноты молотили ей по голове и застревали в перьях. С перепугу цапля поднялась в воздух – там по ее клюву прошлись барабанные палочки, а под дых ударила горячая волна, прилетевшая из трубы Нацуо Хамады. Цапля чирикнула, перекувырнулась через голову и окончательно проснулась. Воздух был густо наполнен джазом. Отрывистые аккорды рояля били в левое крыло, гитарные струны – в правое. Звон тарелок щекотал ноги, а контрабас рассыпался по спине мягкими тычками. Не в силах больше противиться, цапля сделала мощный взмах, потом еще взмах, потом несколько взмахов – а потом вытянула шею и легла на гребень джазовой волны.
Над рисовыми полями со скоростью звука летела большая белая птица. Сверхскоростные поезда не поспевали за ней – у них не было такого свинга и такого куража. Из домов выбегали разбуженные люди в сатиновых трусах, задирали головы и смотрели в темное небо. Сверху они казались куклами, глупыми болванками без глаз и ушей – но птица не спешила их презирать. Она знала, что у каждого есть шанс сыграть свою музыку. Или вдохновить на музыку. Или хотя бы услышать свою музыку. Нужно только дождаться этого шанса. И не упустить его.
Впереди показались очертания Птичьей Земли. Старый слепой пианист уже склонился над клавишами для другой колыбельной.
О несбывшихся мечтах
Большую часть сознательной жизни я хотел стать джазменом. И до сих пор еще не расхотел.
Когда джаз называют воплощением свободы, я соглашаюсь. Рождать музыку с нуля, не иметь перед глазами ни нот, ни дирижера, повиноваться импульсам в собственной голове, выписывать любые кренделя по гармонической сетке, а то и вовсе с нее съезжать – что это, если не свобода? Какой еще свободы желать?
Плохо лишь то, что одного желания мало. Нужно уметь. Нужен дар.
«Если слышишь музыку внутри себя, – говорил мне знакомый трубач, – всё нормально, будешь импровизировать. Сыграть то, что уже слышишь, – дело техники, только набить руку. А вот если в голове у тебя ничего не играет, то лучше даже не пробовать – дохлый номер».
Увы, мой номер оказался дохлым. Что-то у меня в подкорке, безусловно, играло. Даже не что-то – я готов поклясться, что там играл целый оркестр из колтрейнов и паркеров, – но он играл так глубоко, так приглушенно и так неразборчиво, что не возникало и речи о переводе в осмысленные ноты хотя бы пары тактов.
«Тебе надо попеть в хоре, – сочувственно говорили друзья-музыканты. – Хоровое пение улучшает слух, дисциплинирует и облагораживает. Бортнянский и Рахманинов прочистят тебе все каналы.»
Я ничего не имел против Бортнянского или Рахманинова. Но мне мешала гордыня. Слиться с хором? Утопить в нем единственный и неповторимый голос? Петь по нотам, глуша внутренних маллиганов и петерсонов? Да ни за что!
Так мелочность губит мечту. Так порыв к свободе теряет кумулятивную мощь и растекается мелкими ручейками. Так происходило со мной с самого раннего детства. Мое бунтарство изначально было мелким и нелепым.
«Сядь на стул, – говорил мне отец, – а то наступлю на тебя нечаянно». Я пропускал отцовские слова мимо ушей и продолжал сидеть на полу. «Надень тапки, – уговаривала бабушка, – простудишься». Я закидывал тапки в дальний угол и ходил по дому босой. «Ну что за манеры! – сокрушалась мать, – как можно есть суп с такими звуками?» А я упрямо всасывал в себя суповую вермишель с хлюпаньем и свистом.
Ирония судьбы не всегда бывает зла. Мой ангел-хранитель пошутил очень изящно: он взял подросшего озорника за шкирку и забросил в страну, где в порядке вещей ходить по дому босиком, усаживаться на пол и издавать звуки при поедании лапши. В страну, где принято послушно и дисциплинированно топить свой голос в общем хоре, на фоне которого чужак обречен на соло. Пусть нехитрое, пусть сбивчивое, пусть бездарное – но свое.
Джазменом я так и не стал. Мне не хватило на это пороху.
Я стал гайдзином.
Очки
В знании туземных наречий есть как плюсы, так и минусы. Первые общеизвестны. Освоив язык аборигенов, путешественник или колонист способен самостоятельно прыгать туда-сюда через языковой барьер, глубоко проникать в местную культуру и быть среди туземцев своим в доску. Минусы менее очевидны. Они обнажаются только в больших колониях, при наличии достаточного числа соотечественников, пренебрегающих вышеперечисленными плюсами. Их пренебрежение понятно. В самом деле, жизнь коротка, и всему на свете все равно не научишься. Зачем вникать в устройство сливного бачка, если можно вызвать сантехника? В одном случае теряется масса драгоценного времени, а в другом – бутылка водки. Затраты несоизмеримы. Поэтому холодильник колониста, овладевшего местным языком, обычно бывает под завязку забит сорокаградусной. Поводы к получению магарыча разнообразны – обращение к врачу, визит в полицейский участок, прием свалившихся на голову туземных гостей. Ни одно из этих мероприятий не может быть успешно проведено без переводчика, поскольку и гости, и врачи, и даже полицейские, не сговариваясь, усаживаются по ту сторону пресловутого барьера.
Хорошо, если наш колонист неравнодушен к алкоголю. В этом, не столь уж и редком случае он имеет возможность обращать минус в плюс, опрокидывая за ужином честно заработанную чарку и упиваясь сознанием своей нужности людям. Хуже, если он к алкоголю равнодушен. Во-первых, уменьшается полезный объем холодильника. Во-вторых, окружающие начинают думать о нем как о пьянице, что не соответствует истине и портит реноме. Такому колонисту крайне трудно обрести моральную компенсацию своим бескорыстным трудам. Его рвут на куски все кому не лень, его время пожирается бесконечной рутиной – но в тот роковой миг, когда он готов расплеваться со всеми и перестать быть альтруистом, небо посылает ему Курьез, посылает Казус, ставит пьесу в театре абсурда и даже предлагает в ней роль, отказаться от которой невозможно. Пожалуй, ради одного этого уже стоит учить иностранные языки.
В то утро я сидел за своим неизменным терминалом, прихлебывал чай и сочинял ответ на чье-то электронное послание. День стоял солнечный; в оконное стекло то и дело ударялись головами глупые стрекозы, ошалевшие от тепла. Гул тракторов, доносившийся с окрестных рисовых полей, смешивался с криками студентов на футбольном поле. Все это было не очень шумно – сравнимо с жужжанием моего компьютера. Фактически, в кабинете стояла тишина.
Тишину эту нарушил стук в дверь, вслед за которым на пороге появилась кандидат физико-математических наук Зинаида Шишкина.
Я не сразу узнал ее. Что-то отличало ее от той Зинаиды Шишкиной, которая сидела в дальнем крыле и часто встречалась мне в столовой. С той Зинаидой произошла какая-то метаморфоза, и получилась эта. Приглядевшись к лицу, я заключил, что виноваты глаза, гораздо более круглые и выпуклые, чем раньше. Мелькнуло предположение, что с Зинаидой стряслась базедова болезнь и она намеревается взять меня переводчиком к эндокринологу. Но глазами странности не исчерпывались. Походка ее ставила вопросов не меньше. Раньше она ступала царственно, как львица, а теперь передвигалась на манер Чебурашки, не отрывая ног от земли. Растопыренные ладони ходили по воздуху, как два миноискателя. Ухватившись ими за спинку кресла, Шишкина со второй попытки уселась в него, заломила руки и произнесла страдальческим голосом:
– Вадичек!.. У меня несчастье. У меня очки уплыли.
– Что?!
– Очки. В унитаз...
Она сказала это и ждала моей сочувственной реакции.
В природе существуют умения и навыки, на первый взгляд совершенно бесполезные, но вдруг поворачивающиеся неведомым доселе спасительным боком. Кому, казалось бы, в реальной жизни может пригодиться способность беззвучно смеяться? Способность просто держать себя в руках, подавляя смех как таковой – дело другое, есть множество ситуаций, когда такая способность необходима. Ей должны обладать, к примеру, работники похоронных бюро. Им нельзя смеяться ни звучно, ни беззвучно, поскольку любые проявления смеха – даже чисто визуальные, вроде запрокидывания головы или мелкой дрожи брюшного пресса – оскорбляют чувства посетителей. Для того же, чтобы кому-то пригодилось умение смеяться, не издавая звука, требуется особое стечение обстоятельств. Если, скажем, посетитель погребальной конторы незряч и единственный свидетель его визита – собака-поводырь, то тогда господин Безенчук может позволить себе роскошь вволю похохотать. При условии, что умеет делать это беззвучно и лишен нравственных ориентиров.
По всей видимости, я был начисто лишен таких ориентиров. Только привычка смеяться с перекрытой гортанью уберегла репутацию воспитанного человека. Слух несчастной Зинаиды не различил звуковых волн, а наблюдать запрокинутую голову, перекошенное лицо и скрюченные ноги ей не пришлось, поскольку все эти подробности сливались для нее в мутное пятно, которое называлось «Вадичек». Оставалось еще костно-мышечное чувство, которое могло уловить колебания низкой частоты, – но эти колебания без остатка гасились амортизаторами хитроумного анатомического кресла, в котором я находился.
Таким образом, Зинаида не была оскорблена. Но ей казалось, что я молчу, и это ее смущало. Поэтому, выждав некоторое время и не услышав ответа, она произнесла:
– Вадичек! Ты хоть понял, что случилось?
Притворяться молчащим и далее становилось невежливым. Я собрал всю свою волю в кулак и подверг вибрации диафрагмы мгновенной заморозке. Достигнутый эффект удалось удержать ровно настолько, чтобы успеть произнести: «Понял!» – и снова рухнуть в объятия садистически непреодолимого смеха. А Зинаида по простительному неведению принялась подливать масла в огонь:
– Ты знаешь, Вадичек, я сама не пойму, как это у меня вышло. Я думаю, это потому, что у них сливной рычаг слишком низко расположен. Ты вот говоришь, что японцы никакие не маленькие, что это миф. Какой же миф, если такие низкие рычаги? Им, выходит, наклоняться не надо. Это нам надо наклоняться. Они у меня прыг – и туда, а рычаг-то уже нажала! Кинулась ловить, да все как-то в суматохе, движения не скоординировала, а ты же знаешь, там очень быстро засасывает. Меня саму чуть туда не засосало. Так и уплыли, с концами...
У инстинкта самосохранения много функций. Не дать особи умереть от смеха – одна из самых неизученных. Никто из биологов пока не объяснил, как работает таинственный механизм, вмиг превращающий смешное в несмешное, лишь только в небе замаячат крылья ангелов. А между тем, сколько жизней спасено этим чудесным приспособлением природы! Вот и моя была спасена. Сведенный живот вдруг отпустило. Лицо разгладилось. Я попытался что-то сказать, но вышел один хрип – гортань еще не оправилась от перегрузки. Пришлось откашливаться.
– Да, Вадичек, я тебе самого главного не сказала. Они у меня были сложнолинзные. И еще они у меня были одни.
Наконец, мое горло пришло в порядок.
– Да, подруга, – произнес я. – Плохи твои дела. Сочувствую от всей души.
– Спасибо, Вадичек, – ответила она, глядя в никуда. – Я знала, что ты мне поможешь. Давай подумаем, что нам делать.
– Как что делать? – удивился я. – Идти к окулисту, да новые заказывать. Что тут еще сделаешь?
– Нет, Вадичек, ты не понял. Я хочу их оттуда достать.
Я почувствовал, что мой уставший пресс сейчас снова скрутит судорогой и начнется второй припадок. Чтобы предотвратить его, я принялся вспоминать все самое печальное, что знал в этой жизни. Перед моим мысленным взором последовательно прошли смерть бабушки, безответная школьная любовь, травма головы и развал Советского Союза.
1 2 3 4 5 6 7
Кейко продолжала петь – но ее вдруг заглушил взрыв хохота на баллюстраде второго яруса, где расположилась компания говорливых американцев. Юко нахмурилась, отодвинула чашку и проворчала мне на ухо:
– Слышишь, Бадыму? Опять эти гайдзины понаползли!
В следующее мгновение до нее дошел смысл сказанного. Она уронила голову на стойку и затряслась в смехе и смущении. Я похлопал ее по плечу – мол, ничего страшного... Не отрываясь от стойки и продолжая хохотать, она повернула сильно порозовевшее лицо ко мне:
– Бадыму!!! Я забыла, что ты тоже !..
– Тс-с-с-с! – сказал я. – Нам играют колыбельную.
Однако убаюкивать нас никто не собирался. Едва затих последний всплеск повторивших всю тему клавиш, как Накамура с бешеной скоростью замолотил по тарелкам. Кавасаки выступил вперед, его узловатые пальцы легли на клапаны тенора – и «Русская колыбельная» Ирвинга Берлина превратилась в то, что сорок лет назад сотворил из нее Джон Колтрейн.
Хард-боп. Sheets of sound. Тысяча нот в минуту. Четыре аккорда вместо одного. Колыбельная, которой можно перебудить все Черемушки и все Мытищи. Ритм, под который не смаршируешь. Позавчерашняя музыка, всегда глядящая в завтра.
Кавасаки был в ударе. Его глаза зажмурились, ногти побелели, шея раздулась змеиным капюшоном. Он не хотел на Хоккайдо, он хотел в Париж. И все шестеро чего-то хотели – по крайней мере, пока играли. Они хотели неизведанных гармоний и неожиданных синкоп, неопробованных стилей и неподхваченных тем. Хотели втянуть в себя все сыгранное другими и выдать свое. Хотели, чтобы вселенская скука наконец скукожилась. Чтобы лохматые медведи и толстые слоны навсегда убрали свои свинцовые лапы с ушей человечества.
Завтра эти шестеро наденут пиджаки и фартуки, выслушают гимн фирмы, поклонятся богам и встанут по своим ячейкам. Завтра их жестко построит Социум, внешне они станут неотличимы от миллионов других солдат этого войска. Их ждут внеурочные, общественный долг и преодоление жизни. Они готовы к этому, им не привыкать. Но сегодня – четвертая пятница. Сегодня они играют хард-боп. Сегодня они похожи только на самих себя. Они свободны.
Из разверстого медного чрева исторгались умопомрачительные пассажи. Нотам было тесно в прокуренном воздухе кафе, им не хватало слушателей. Под мощным звуковым напором распахнулось окно, ноты хлынули наружу, стали разлетаться по улицам вечернего города и окрестным рисовым полям. Белая цапля, прикорнувшая на меже, была грубо разбужена дикими звуками «Русской колыбельной». Ноты молотили ей по голове и застревали в перьях. С перепугу цапля поднялась в воздух – там по ее клюву прошлись барабанные палочки, а под дых ударила горячая волна, прилетевшая из трубы Нацуо Хамады. Цапля чирикнула, перекувырнулась через голову и окончательно проснулась. Воздух был густо наполнен джазом. Отрывистые аккорды рояля били в левое крыло, гитарные струны – в правое. Звон тарелок щекотал ноги, а контрабас рассыпался по спине мягкими тычками. Не в силах больше противиться, цапля сделала мощный взмах, потом еще взмах, потом несколько взмахов – а потом вытянула шею и легла на гребень джазовой волны.
Над рисовыми полями со скоростью звука летела большая белая птица. Сверхскоростные поезда не поспевали за ней – у них не было такого свинга и такого куража. Из домов выбегали разбуженные люди в сатиновых трусах, задирали головы и смотрели в темное небо. Сверху они казались куклами, глупыми болванками без глаз и ушей – но птица не спешила их презирать. Она знала, что у каждого есть шанс сыграть свою музыку. Или вдохновить на музыку. Или хотя бы услышать свою музыку. Нужно только дождаться этого шанса. И не упустить его.
Впереди показались очертания Птичьей Земли. Старый слепой пианист уже склонился над клавишами для другой колыбельной.
О несбывшихся мечтах
Большую часть сознательной жизни я хотел стать джазменом. И до сих пор еще не расхотел.
Когда джаз называют воплощением свободы, я соглашаюсь. Рождать музыку с нуля, не иметь перед глазами ни нот, ни дирижера, повиноваться импульсам в собственной голове, выписывать любые кренделя по гармонической сетке, а то и вовсе с нее съезжать – что это, если не свобода? Какой еще свободы желать?
Плохо лишь то, что одного желания мало. Нужно уметь. Нужен дар.
«Если слышишь музыку внутри себя, – говорил мне знакомый трубач, – всё нормально, будешь импровизировать. Сыграть то, что уже слышишь, – дело техники, только набить руку. А вот если в голове у тебя ничего не играет, то лучше даже не пробовать – дохлый номер».
Увы, мой номер оказался дохлым. Что-то у меня в подкорке, безусловно, играло. Даже не что-то – я готов поклясться, что там играл целый оркестр из колтрейнов и паркеров, – но он играл так глубоко, так приглушенно и так неразборчиво, что не возникало и речи о переводе в осмысленные ноты хотя бы пары тактов.
«Тебе надо попеть в хоре, – сочувственно говорили друзья-музыканты. – Хоровое пение улучшает слух, дисциплинирует и облагораживает. Бортнянский и Рахманинов прочистят тебе все каналы.»
Я ничего не имел против Бортнянского или Рахманинова. Но мне мешала гордыня. Слиться с хором? Утопить в нем единственный и неповторимый голос? Петь по нотам, глуша внутренних маллиганов и петерсонов? Да ни за что!
Так мелочность губит мечту. Так порыв к свободе теряет кумулятивную мощь и растекается мелкими ручейками. Так происходило со мной с самого раннего детства. Мое бунтарство изначально было мелким и нелепым.
«Сядь на стул, – говорил мне отец, – а то наступлю на тебя нечаянно». Я пропускал отцовские слова мимо ушей и продолжал сидеть на полу. «Надень тапки, – уговаривала бабушка, – простудишься». Я закидывал тапки в дальний угол и ходил по дому босой. «Ну что за манеры! – сокрушалась мать, – как можно есть суп с такими звуками?» А я упрямо всасывал в себя суповую вермишель с хлюпаньем и свистом.
Ирония судьбы не всегда бывает зла. Мой ангел-хранитель пошутил очень изящно: он взял подросшего озорника за шкирку и забросил в страну, где в порядке вещей ходить по дому босиком, усаживаться на пол и издавать звуки при поедании лапши. В страну, где принято послушно и дисциплинированно топить свой голос в общем хоре, на фоне которого чужак обречен на соло. Пусть нехитрое, пусть сбивчивое, пусть бездарное – но свое.
Джазменом я так и не стал. Мне не хватило на это пороху.
Я стал гайдзином.
Очки
В знании туземных наречий есть как плюсы, так и минусы. Первые общеизвестны. Освоив язык аборигенов, путешественник или колонист способен самостоятельно прыгать туда-сюда через языковой барьер, глубоко проникать в местную культуру и быть среди туземцев своим в доску. Минусы менее очевидны. Они обнажаются только в больших колониях, при наличии достаточного числа соотечественников, пренебрегающих вышеперечисленными плюсами. Их пренебрежение понятно. В самом деле, жизнь коротка, и всему на свете все равно не научишься. Зачем вникать в устройство сливного бачка, если можно вызвать сантехника? В одном случае теряется масса драгоценного времени, а в другом – бутылка водки. Затраты несоизмеримы. Поэтому холодильник колониста, овладевшего местным языком, обычно бывает под завязку забит сорокаградусной. Поводы к получению магарыча разнообразны – обращение к врачу, визит в полицейский участок, прием свалившихся на голову туземных гостей. Ни одно из этих мероприятий не может быть успешно проведено без переводчика, поскольку и гости, и врачи, и даже полицейские, не сговариваясь, усаживаются по ту сторону пресловутого барьера.
Хорошо, если наш колонист неравнодушен к алкоголю. В этом, не столь уж и редком случае он имеет возможность обращать минус в плюс, опрокидывая за ужином честно заработанную чарку и упиваясь сознанием своей нужности людям. Хуже, если он к алкоголю равнодушен. Во-первых, уменьшается полезный объем холодильника. Во-вторых, окружающие начинают думать о нем как о пьянице, что не соответствует истине и портит реноме. Такому колонисту крайне трудно обрести моральную компенсацию своим бескорыстным трудам. Его рвут на куски все кому не лень, его время пожирается бесконечной рутиной – но в тот роковой миг, когда он готов расплеваться со всеми и перестать быть альтруистом, небо посылает ему Курьез, посылает Казус, ставит пьесу в театре абсурда и даже предлагает в ней роль, отказаться от которой невозможно. Пожалуй, ради одного этого уже стоит учить иностранные языки.
В то утро я сидел за своим неизменным терминалом, прихлебывал чай и сочинял ответ на чье-то электронное послание. День стоял солнечный; в оконное стекло то и дело ударялись головами глупые стрекозы, ошалевшие от тепла. Гул тракторов, доносившийся с окрестных рисовых полей, смешивался с криками студентов на футбольном поле. Все это было не очень шумно – сравнимо с жужжанием моего компьютера. Фактически, в кабинете стояла тишина.
Тишину эту нарушил стук в дверь, вслед за которым на пороге появилась кандидат физико-математических наук Зинаида Шишкина.
Я не сразу узнал ее. Что-то отличало ее от той Зинаиды Шишкиной, которая сидела в дальнем крыле и часто встречалась мне в столовой. С той Зинаидой произошла какая-то метаморфоза, и получилась эта. Приглядевшись к лицу, я заключил, что виноваты глаза, гораздо более круглые и выпуклые, чем раньше. Мелькнуло предположение, что с Зинаидой стряслась базедова болезнь и она намеревается взять меня переводчиком к эндокринологу. Но глазами странности не исчерпывались. Походка ее ставила вопросов не меньше. Раньше она ступала царственно, как львица, а теперь передвигалась на манер Чебурашки, не отрывая ног от земли. Растопыренные ладони ходили по воздуху, как два миноискателя. Ухватившись ими за спинку кресла, Шишкина со второй попытки уселась в него, заломила руки и произнесла страдальческим голосом:
– Вадичек!.. У меня несчастье. У меня очки уплыли.
– Что?!
– Очки. В унитаз...
Она сказала это и ждала моей сочувственной реакции.
В природе существуют умения и навыки, на первый взгляд совершенно бесполезные, но вдруг поворачивающиеся неведомым доселе спасительным боком. Кому, казалось бы, в реальной жизни может пригодиться способность беззвучно смеяться? Способность просто держать себя в руках, подавляя смех как таковой – дело другое, есть множество ситуаций, когда такая способность необходима. Ей должны обладать, к примеру, работники похоронных бюро. Им нельзя смеяться ни звучно, ни беззвучно, поскольку любые проявления смеха – даже чисто визуальные, вроде запрокидывания головы или мелкой дрожи брюшного пресса – оскорбляют чувства посетителей. Для того же, чтобы кому-то пригодилось умение смеяться, не издавая звука, требуется особое стечение обстоятельств. Если, скажем, посетитель погребальной конторы незряч и единственный свидетель его визита – собака-поводырь, то тогда господин Безенчук может позволить себе роскошь вволю похохотать. При условии, что умеет делать это беззвучно и лишен нравственных ориентиров.
По всей видимости, я был начисто лишен таких ориентиров. Только привычка смеяться с перекрытой гортанью уберегла репутацию воспитанного человека. Слух несчастной Зинаиды не различил звуковых волн, а наблюдать запрокинутую голову, перекошенное лицо и скрюченные ноги ей не пришлось, поскольку все эти подробности сливались для нее в мутное пятно, которое называлось «Вадичек». Оставалось еще костно-мышечное чувство, которое могло уловить колебания низкой частоты, – но эти колебания без остатка гасились амортизаторами хитроумного анатомического кресла, в котором я находился.
Таким образом, Зинаида не была оскорблена. Но ей казалось, что я молчу, и это ее смущало. Поэтому, выждав некоторое время и не услышав ответа, она произнесла:
– Вадичек! Ты хоть понял, что случилось?
Притворяться молчащим и далее становилось невежливым. Я собрал всю свою волю в кулак и подверг вибрации диафрагмы мгновенной заморозке. Достигнутый эффект удалось удержать ровно настолько, чтобы успеть произнести: «Понял!» – и снова рухнуть в объятия садистически непреодолимого смеха. А Зинаида по простительному неведению принялась подливать масла в огонь:
– Ты знаешь, Вадичек, я сама не пойму, как это у меня вышло. Я думаю, это потому, что у них сливной рычаг слишком низко расположен. Ты вот говоришь, что японцы никакие не маленькие, что это миф. Какой же миф, если такие низкие рычаги? Им, выходит, наклоняться не надо. Это нам надо наклоняться. Они у меня прыг – и туда, а рычаг-то уже нажала! Кинулась ловить, да все как-то в суматохе, движения не скоординировала, а ты же знаешь, там очень быстро засасывает. Меня саму чуть туда не засосало. Так и уплыли, с концами...
У инстинкта самосохранения много функций. Не дать особи умереть от смеха – одна из самых неизученных. Никто из биологов пока не объяснил, как работает таинственный механизм, вмиг превращающий смешное в несмешное, лишь только в небе замаячат крылья ангелов. А между тем, сколько жизней спасено этим чудесным приспособлением природы! Вот и моя была спасена. Сведенный живот вдруг отпустило. Лицо разгладилось. Я попытался что-то сказать, но вышел один хрип – гортань еще не оправилась от перегрузки. Пришлось откашливаться.
– Да, Вадичек, я тебе самого главного не сказала. Они у меня были сложнолинзные. И еще они у меня были одни.
Наконец, мое горло пришло в порядок.
– Да, подруга, – произнес я. – Плохи твои дела. Сочувствую от всей души.
– Спасибо, Вадичек, – ответила она, глядя в никуда. – Я знала, что ты мне поможешь. Давай подумаем, что нам делать.
– Как что делать? – удивился я. – Идти к окулисту, да новые заказывать. Что тут еще сделаешь?
– Нет, Вадичек, ты не понял. Я хочу их оттуда достать.
Я почувствовал, что мой уставший пресс сейчас снова скрутит судорогой и начнется второй припадок. Чтобы предотвратить его, я принялся вспоминать все самое печальное, что знал в этой жизни. Перед моим мысленным взором последовательно прошли смерть бабушки, безответная школьная любовь, травма головы и развал Советского Союза.
1 2 3 4 5 6 7