ам рм сантехника официальный сайт
Поддавшись порывисто, как собираясь наотмашь смазать сумкой по лицу, она схватила внезапно меня за руки, чтоб опереться, и, привстав на цыпочки, воскликнула с изумлением:
— У меня глаз выпал! Кого я встретила…
— Кого?
— Я отправляла твою бандероль!
— Служащая почты?
— Вспомнил?!
Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.
Это упущение она и поставила мне в вину.
— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.
Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!
Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.
— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.
В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.
— Слушай, как тебя зовут?
— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.
— Теперь буду произносить его правильно.
— Ты из каких?
— Я айн.
— Не слышала о таких.
Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.
— Красивые!
Впервые она приняла мою похвалу.
— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!
Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.
— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?
— Надо размагнититься.
— Вот-вот, забыла…
Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.
— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.
— Это тебе претит?
Она подумала, что ответить.
— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.
Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.
Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.
Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.
Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.
Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:
— Ты не хочешь от меня родить?
Она свалилась с позы:
— Чтоб у тебя отвалился язык!
— Почему?
— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…
Я нашел ее руку и поцеловал.
— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!
— Извини.
— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.
Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.
Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.
Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.
Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.
Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.
Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.
— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!
— Ты рада?
— Я рада, что ты меня не угробил.
Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.
— Помоги одеться.
Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.
Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.
Вдруг я вспомнил, о чем хотел спросить.
— За что ты сидела?
Подворачивая дырявый чулок в сапог, ответила безучастно:
— Я задушила своего ребенка.
Ворон летал надо мной, ничего мне не принадлежало сегодня.
Я почувствовал, что в ней оставалось нечто недоговоренное, о чем я или узнаю в эту минуту, или не узнаю.
— Вот ты сказал, что хочешь от меня ребенка… Ты моряк, зачем тебе ребенок? Ты просто пошутил, да?
Вдруг я решился ей сказать то, чего бы ни сказал никакой другой:
— Так считается у айнов: если проклинаемый отец погибает до рождения сына или дочери, неважно, то со всего рода снимается клеймо.
— А ты проклинаемый?
— Это совсем не то, что ты можешь представить. И тебя это вообще не касается.
— Но я тоже проклятая! И если все останется, как сейчас, то все равно ничего не выйдет.
Я молчал, не знал, что ответить.
Достал деньги в почтовом пакете и протянул:
— Я тебе должен, все твои.
— Деньги?
Не особо и рада, она взвесила толстую пачку:
— Так много я стою?
— Здесь тысяча рублей.
Небрежно сунув пачку в карман телогрейки, собираясь идти, она вдруг так замотала сумкой, что та чуть не сорвалась с локтя.
— Обожди, дай сообразить… Это ты получал у нас утром деньги?
— Да, я.
— Тебя ищут наши, разыскивают с самого утра!
Она показала в сторону бани.
— Почему?
— Напарница тебя продала.
— Пусть ищут, деньги возьми?
— Взять их деньги? — Теперь она, размахивая сумкой, еще топала ногами. — Да если они узнают, что я с тобой побыла, меня приставят к этой трубе.
— Чем я так им не понравился?
— Что я от тебя ошалела.
Я ничего не понимал и не хотел расспрашивать.
— Что же ты будешь делать?
— Я тебя продам! А ты будешь их ждать — за то, что совершил. Заберут деньги, побьют, может, не убьют, но поиздеваются. Вот моя цена, а не твои деньги.
Она спасала себя и, может, — как знать! — нашего ребенка.
— Хорошо, но ты не пойдешь в баню?
— Иначе никак! Пусть все ебут, я не устану.
Всегда ощущая себя виноватым, гонимый нерасположением, я принимал за милость, если меня изувечивали, а не распинали словами. Я не боялся никакой физической расправы.
Правда и то, что я стрелял поверх головы Садовода, чтоб отвлечь его от щенястой ларги, и еще — нефактически причастен к гибели Махныря. Но этим ограничивалось все, что я себе позволил.
Никого больше я не тронул и пальцем, и пальцы у меня никуда не годились. Один вывихнул при рулении, второй издавна обморожен.
Даже без недостачи бьющей руки, убыток от усвоенной психологии лишал меня возможности сопротивляться.
Но если ворон летал надо мной, то ничто не посягало на меня и ничего не могло со мной случиться.
Я видел, как она карабкается по склону с кочками, заносит ногу через проволоку, а потом слушал ее удаляющиеся шаги.
Вот, все затихло.
Продвинулся дальше в зарослях, и когда моя тень упала вниз, переломившись, увидел под вертикалью откоса, как заискрилась огнями от одного суденышка бухта. Эта была «Тверца», вошедшая постоять на якорях.
Даже повар поднял огонек на мачте, и так как бот качало, казалось, что он размахивает огоньком, созывая нас на «Морж». Но если повар уже очумел от сидения и караулит с заряженным карабином, то одним выстрелом он мог превратить меня в птицу.
Повар не выстрелил, и я повернул обратно.
Перелезая через проволоку, я увидел троих, почти бегущих в сторону скалы. Дождавшись, когда окажутся под скалой, я вышел и их остановил.
Вот этот заводила: узкий, с круглой головой, державшейся горделиво, с долговатой, обросшей шеей с приклеенным пластырем.
Второй мощнее, но рыхловатый, с усами под запорожского казака, Запорожец. Я лишь скользнул по нему глазами, так как у него были обычные черты.
Задержался на последнем: ростом с ребенка, задеревеневший в детскости, совершенно деревянный, с раздваивающейся челюстью, с ямкой под ней и осевшей на зад урод.
Возможно, это Малютка.
Вынул из альпака пачку и протянул старшому:
— Ты за деньгами? Возьми …
Пальцы не годятся, недостаточно напряг — пачка скользнула и выпала на дорогу.
Старшой усмотрел в этом вызов. Напрягая голос, вытягиваясь ко мне, он с придыханием проговорил:
— Подними деньги, что бросил мне, как собаке!
— Они просто выпали, — ответил я. — Ладно, я подниму…
Приладив вовнутрь вывихнутый и отмороженный пальцы, я нагнулся, чтоб поднять пачку с дороги.
Вовсе я не круглый дурак — не понимать, что они на меня бросятся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— У меня глаз выпал! Кого я встретила…
— Кого?
— Я отправляла твою бандероль!
— Служащая почты?
— Вспомнил?!
Вот как совпало! Вовсе не первая попавшаяся! Холмино началось с нее, я любовался на почте ее руками, оформлявшими бандероль. Эти руки отвлекали меня от ее самой, и поэтому не узнал, когда она подошла.
Это упущение она и поставила мне в вину.
— Целый день про тебя думала! Мечтала, ходила с тобой в голове… У меня глаза сделались пятаками, когда ты подошел! Стоишь, весь в своем, гордом…Никогда не видела такого свободного человека! А ты даже не взглянул…
— Таким я бываю, знаю.
Она не хотела, чтоб я раскаивался:
— Сама виновата! Все боюсь, стесняюсь, что не понравлюсь. Думаешь, понравишься, а — после раскаиваешься, переживаешь!
— Ты себя недооцениваешь.
— Привыкла к униженности, — ответила она, извиняясь, — держусь, вроде меня не касается.
Не зная, к каким унижениям она привыкла и почему, я мог бы лишь ей позавидовать в любом случае.
Когда возле мыса Входной Риф перевернулась дряхлая «Ульва» (ни один океан не смог бы ее выдержать на себе, даже Тихий), и я через ночь после похорон появился в поселке Шепитанский, живой, а не прибитый волной, никто там меня не встречал с оркестром. Особо запомнилась шаманящая старуха, завезенная для моего изгнания издалека, — она так исколола вилами, что собаки лизали как неживого.
Все ночь пролежал я в пустой могиле, — загодя для меня же и вырыли! С того самого дня, как в море ушли, — надеялись отвести беду от своих…
По сравнению, какой я сейчас на «Морже», я действительно свободный человек! Вот она и клюнула на мой вид, каким я для них выгляжу.
Стоя со мной, она поворачивалась, даже сумкой защищаясь от ветра.
— Тебе холодно?
— Когда крови нет, говно не греет… У тебя есть папиросы? А то у меня одна махра.
— «Север» помятый, нам сбрасывают с вертолета.
— Давай отойдем, покурим? Я знаю место, никто не помешает.
Спустились ниже по тропе, песок с осколками ракушек, что вилась, уходя влево, под скалу. Оттуда долетал свет прячущегося, по—видимому, поселения.
Прямо же, во впадине перед обрывом к морю, мерещилось подобие множившейся фауны. Там очерчивалась роща или рощица, куда она и хотела меня увести, спеша пробежать под скалой, нависавшей над поворотом тропы.
Перебежав, перелезли через колючую проволоку, тотчас скрывшись в зарослях, и я оглянулся назад на тлеющие огоньки, освещавшие пустырь с половиной завалившегося нежилого дома. Все это, впрочем, я различил после, уже приложив к топившейся бане. Обычная баня, таких несчесть, если не протыкала деревянный навес раскаленная докрасна металлическая труба, начинавшая светиться, как стержень в атомном реакторе.
По всем приметам парились женщины, выбегая голыми и спасаясь от гнавшегося вдогонку пара, вылетавшего пушечным ядром из двери. Отбежав, они присаживались на корточках передохнуть и затянуться табачным дымом возле мужчин, собравшихся перед длинным помещением без окон, вроде конюшни. Мужчины сидели на корточках с привычным для себя удобством, как на завалинке, не то ожидающие очереди на парение, не то попарившиеся.
Вылетающий сжатым облаком пар, заволакивавший пустырь, раскаленная в темени труба, а также, не меняющее общего поведенческого настроения, смешение голых людей и одетых людей противоположного пола, создавало ирреальность другого рода, чем в Якшино или фасадном Холмино.
Казалось, видишь фантасмагорию, похожую на испаряющийся ледовый мираж.
Она сказала невесело и, оглянувшись за мной:
— Вот здесь и живем мы! Была конобаза, лошадей выселили и нас вселили…
Относя ее только к себе, и в обоюдном отторжении окружающего, я удивленно спросил:
— А кто вы?
— После заключения, на химии…
— Ты заключенная?
— Не нравится?
Я находился в заворожении трубы: наверное, без всякой изоляции, и топят на мазуте.
— Как вы не сгорите?
— Горим, почему? Раз кусок ветоши забросило ветром на крышу, и сгорела. А вчера на трубе повесился один старик, проигрался в карты. Я боялась, что отменят вообще… Да эту баню ждешь, как праздник какой-то! Ой, неужели не взяла мыло? — Она открыла сумку и возилась там, пока не отыскала замотанный в серое казенное белье кусок плиточного китайского мыла. — Думаешь там жарко? Девчонки завсегда болеют, — она уже болтала безумолку. — А какие мы носим панталоны? Обрезаем стеганые штаны, вата ползет! Ты нагляделся на других, на меня побрезгуешь и залезть.
У нее был на меня готовый образ, но долго ли он протянет? В ней я не угадывал живой телесной предусловленности, как в Мэй.
Может быть, я предпочел бы Якшино? Но уже не оставалось мест, где бы меня не принижали! Нет прав вставать в женщине, если не можешь сам подняться с колен. Даже цель, когда принимает вечные формы, отрицает злоупотребление жизнью.
Нет, я волен и выгляжу так… Этой девушке из неволи я возвращу все, что она потеряла!
Мы расположились среди высоких зарослей конопли, не то посаженной, не то росшей из старых корней… Выбрали склон поотложе, я расстелил альпак, и уселись на зеленых кочках.
— Мой отец всегда курил с мундштуком, — сказала она, глядя, как я подкуриваю ей похоже — как подкуривали и тем, что выбегали из бани. — Он был эстонец, католик, его убил один наш мальчишка, Малютка. Мама моя истеричка, я не люблю русских.
В голову пришла побочная мысль, не сумел ее поймать и спросил о другом, что тоже хотел узнать.
— Слушай, как тебя зовут?
— Она, — сказала она с ударением на «о», — эстонское имя.
— Теперь буду произносить его правильно.
— Ты из каких?
— Я айн.
— Не слышала о таких.
Волосы ее, выбившиеся из-под платка, осветлялись темнотой, и я, наклонясь близко, чтобы меня касались, разглядывал, как их мечет, выхватывая и подхватывая, ветер. Попробовал заправить под платок: ни волосы, ни пальцы не слушались. Оставил ее волосы в покое, удивившись, что я делаю.
— Красивые!
Впервые она приняла мою похвалу.
— Не уложены, не мылась давно. Вот помоюсь, по ветру пройдусь! Будут за спиной, как шелковая косынка!
Она пускала в меня, заигрывая, колечки дыма, что говорило о нетерпении расстаться.
— Что говорят моряки, когда хотят поиметь бабу?
— Надо размагнититься.
— Вот-вот, забыла…
Переменив внезапно позу, она с жестоким оскалом ухватила меня за член, проверяя на готовность.
— У вас, моряков, — заключила, — его постоянное положение: стоячее.
— Это тебе претит?
Она подумала, что ответить.
— Пожалуй, больше нравится, если меня хотят.
Сейчас она запустит в ширинку свои проворные руки, проверяя наощупь, не заразился ли я дурной болезнью. Так поступали с моряками все портовые без исключения. Для нее же подспорье: добавит к рукам свои больные губы, извлечет страсть и со мной разделается.
Она же начала с поцелуя, и ее язык, весь подвинувшийся из щербатой расщелины, соединился и завязался с моим. «Я от тебя уже мокрая!» — и, выгибаясь подо мной, уже стягивала свои стеганые панталоны, из которых выходили соломинами ноги.
Под мужской майкой оказались груди, и, при малюсеньких грудях, некое подобие округлостей сзади.
Все эти убогие приготовления к любви, и сама любовь, достававшиеся мне только в исключительных ситуациях, и когда был неведом, и с такими, как вот она, заложницами первого взгляда, всегда требовали от меня такого складывания сил, какого я достигал в море, когда спасал, а, если не удавалось, то выживал сам.
Повторения не будет! Я представил, что она перетерпит, и меня снова подвел язык:
— Ты не хочешь от меня родить?
Она свалилась с позы:
— Чтоб у тебя отвалился язык!
— Почему?
— Что «почему»? Об этом только дурак спрашивает…
Я нашел ее руку и поцеловал.
— Мне надо умереть, чтоб забеременеть!
— Извини.
— Размагниться по-скорому, моряк, и — счастливого плавания.
Я понял, как только в нее проник, какой в ней заключен порок или изъян: вся ее энергия пребывала в состоянии атрофии. Она была торопливая не оттого, что не желала, а что не успевала реагировать на побуждения своего тела.
Так болтается на мелководье оторванная от прибоя волна, уже не уравновешивая себя фазами прилива и отлива. И если и дальше, не отступая от волны, двигаться к ней, то нужны сила и энергия, и то, чего она не знала.
Когда все у нее начало разлипаться, она, не имея сил к сопротивлению, так испугалась, что пролепетала: «Я попалась к дьяволу, я умерла!», — а возрождалась с такими мучительными конвульсиями, что я тоже испугался, что вот сейчас она и умрет взаправду.
Все ж с ней было проще, чем с одной научницей. В ней нужно было восстановить сбившееся, а не воссоздавать заново.
Сегодня совпало и то, что начался отсчет лунных суток. Поэтому я мог сказать: все и свершилось — и закончилось Холмино.
Она очнулась, повела рукой, ища майку, чтоб себя подтереть.
— Кровь и сопли… Я кончила, надо же!
— Ты рада?
— Я рада, что ты меня не угробил.
Оглушенная тем, что произошло, она глянула нехорошо исподлобья, и отвела глаза.
— Помоги одеться.
Сама же быстро и одевалась, а я подавал ей то одно, то другое из одежды.
Отойдя к тем, какие были до нее, я проникался привычной горечью. Ведь так, как она, со мной вели почти все девушки — после. Начиналось с погони: «Я хожу за тобой, каблуки ломаю. А ты не оглянешься!» А заканчивалось одним и тем же: разочарованием и ненавистью. Ничего не значило, был ли я нежен, давал полную свободу или задумывал что, как сейчас. Потому что, сколько не отдавал, отнимал больше, чем они могли дать.
Вдруг я вспомнил, о чем хотел спросить.
— За что ты сидела?
Подворачивая дырявый чулок в сапог, ответила безучастно:
— Я задушила своего ребенка.
Ворон летал надо мной, ничего мне не принадлежало сегодня.
Я почувствовал, что в ней оставалось нечто недоговоренное, о чем я или узнаю в эту минуту, или не узнаю.
— Вот ты сказал, что хочешь от меня ребенка… Ты моряк, зачем тебе ребенок? Ты просто пошутил, да?
Вдруг я решился ей сказать то, чего бы ни сказал никакой другой:
— Так считается у айнов: если проклинаемый отец погибает до рождения сына или дочери, неважно, то со всего рода снимается клеймо.
— А ты проклинаемый?
— Это совсем не то, что ты можешь представить. И тебя это вообще не касается.
— Но я тоже проклятая! И если все останется, как сейчас, то все равно ничего не выйдет.
Я молчал, не знал, что ответить.
Достал деньги в почтовом пакете и протянул:
— Я тебе должен, все твои.
— Деньги?
Не особо и рада, она взвесила толстую пачку:
— Так много я стою?
— Здесь тысяча рублей.
Небрежно сунув пачку в карман телогрейки, собираясь идти, она вдруг так замотала сумкой, что та чуть не сорвалась с локтя.
— Обожди, дай сообразить… Это ты получал у нас утром деньги?
— Да, я.
— Тебя ищут наши, разыскивают с самого утра!
Она показала в сторону бани.
— Почему?
— Напарница тебя продала.
— Пусть ищут, деньги возьми?
— Взять их деньги? — Теперь она, размахивая сумкой, еще топала ногами. — Да если они узнают, что я с тобой побыла, меня приставят к этой трубе.
— Чем я так им не понравился?
— Что я от тебя ошалела.
Я ничего не понимал и не хотел расспрашивать.
— Что же ты будешь делать?
— Я тебя продам! А ты будешь их ждать — за то, что совершил. Заберут деньги, побьют, может, не убьют, но поиздеваются. Вот моя цена, а не твои деньги.
Она спасала себя и, может, — как знать! — нашего ребенка.
— Хорошо, но ты не пойдешь в баню?
— Иначе никак! Пусть все ебут, я не устану.
Всегда ощущая себя виноватым, гонимый нерасположением, я принимал за милость, если меня изувечивали, а не распинали словами. Я не боялся никакой физической расправы.
Правда и то, что я стрелял поверх головы Садовода, чтоб отвлечь его от щенястой ларги, и еще — нефактически причастен к гибели Махныря. Но этим ограничивалось все, что я себе позволил.
Никого больше я не тронул и пальцем, и пальцы у меня никуда не годились. Один вывихнул при рулении, второй издавна обморожен.
Даже без недостачи бьющей руки, убыток от усвоенной психологии лишал меня возможности сопротивляться.
Но если ворон летал надо мной, то ничто не посягало на меня и ничего не могло со мной случиться.
Я видел, как она карабкается по склону с кочками, заносит ногу через проволоку, а потом слушал ее удаляющиеся шаги.
Вот, все затихло.
Продвинулся дальше в зарослях, и когда моя тень упала вниз, переломившись, увидел под вертикалью откоса, как заискрилась огнями от одного суденышка бухта. Эта была «Тверца», вошедшая постоять на якорях.
Даже повар поднял огонек на мачте, и так как бот качало, казалось, что он размахивает огоньком, созывая нас на «Морж». Но если повар уже очумел от сидения и караулит с заряженным карабином, то одним выстрелом он мог превратить меня в птицу.
Повар не выстрелил, и я повернул обратно.
Перелезая через проволоку, я увидел троих, почти бегущих в сторону скалы. Дождавшись, когда окажутся под скалой, я вышел и их остановил.
Вот этот заводила: узкий, с круглой головой, державшейся горделиво, с долговатой, обросшей шеей с приклеенным пластырем.
Второй мощнее, но рыхловатый, с усами под запорожского казака, Запорожец. Я лишь скользнул по нему глазами, так как у него были обычные черты.
Задержался на последнем: ростом с ребенка, задеревеневший в детскости, совершенно деревянный, с раздваивающейся челюстью, с ямкой под ней и осевшей на зад урод.
Возможно, это Малютка.
Вынул из альпака пачку и протянул старшому:
— Ты за деньгами? Возьми …
Пальцы не годятся, недостаточно напряг — пачка скользнула и выпала на дорогу.
Старшой усмотрел в этом вызов. Напрягая голос, вытягиваясь ко мне, он с придыханием проговорил:
— Подними деньги, что бросил мне, как собаке!
— Они просто выпали, — ответил я. — Ладно, я подниму…
Приладив вовнутрь вывихнутый и отмороженный пальцы, я нагнулся, чтоб поднять пачку с дороги.
Вовсе я не круглый дурак — не понимать, что они на меня бросятся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10