https://wodolei.ru/brands/Hansgrohe/ecostat/
– Э, да ты немой, я погляжу. Что ж, полечим. Сенька, розги!
Филипок понял, батю вспомнив: пропадет сей же час, если жалости к себе из глаз не нашмыгает. Губы скривил, брови вздернул повыше – слава те господи, брызнули слезы.
Все засмеялись было, но мужик – сразу видно, что он – учитель здешний, обернулся в полтела – притихли мертво, муха со стены повалится – и то слышно будет.
– Не плачь чадо, – протянул лапищу к Филипковой голове, да не за виски таскать, а вовсе даже наоборот: погладил.
– Так кто он таков, кто знает?
– Костюшкин брат. Его мать в школу не пускают, дохтур сказал, что он в развитии отстает.
– Вон как. Ладно, мать его я знаю, я ее по-своему уговорю. – Учитель засопел, одна рука в карман полезла, другая в бороду – чесать.
– Вставай с лавки, Костюшка, что разлегся? Очисть место брату и сам садись, коли сможешь.
Учитель подошел к столу, плеснул из штофа в немалых размеров чарку, сверху узкую, а в корне пузатую, широкую, прозрачного стекла. Пальцами зацепил из тарелки фаршированный огурец, широко отворил квадратную бороду и с маху выплеснул туда чайного цвета жидкость. Хорошо крякнул, выдохнул, сел на лавку и только тогда укусил огурец за бурый с зеленью торец. В воздухе вкусно запахло тушеной зайчатиной и почему-то клопами. Все кто был в избе – сглотнули жадно.
– Буквы знаешь? Какие?
– Если разобраться – то все смекаю! – смело ответил Филипок, куда и слезы подевались! Лицо чистое, словно умытое, в ясных глазах приветливость! Ох, и ловок Филипок, ох и проворен!
– И розгой сечь могу, и плясать, и доску протирать.
– А ну, прочти!
– Сэ а, тэ рэ… сра… сра… срак…
– Абстракционизм. А говоришь – все выучил… Цыть всем! Молитвы знаешь?
– Какие?
– Ну, какие… Что батя каждый день читает…
– Знаю. Филипок полез было нерешительно рукой к поротой-перепоротой заднице, почесать, остановился: велят, значит читай…
– Э, нет, хватит! – засмеялся учитель и опять подался волосатой грудью к столу – за штофом. – Я тебя про настоящие молитвы спрашивал, поповские, а не те, что твой батя пьяный в избе творит. На первый раз прощу баловство, потом не жалуйся. Х-хо!.. У-у… Софи! Квасу!
В классную комнату вплыла тетка в кокошнике, в сарафане рытого бархата, красные каблуки без малого по пяти вершков, – дородная, румяная, в руках золотой поднос, а на подносе простой деревянный ковш с квасом.
– Откушай, батюшка, на доброе здоровье! Нонче к твоему сиятельству делегация из Москвы просилась неурочно, так я им завернула оглобли, однако же визитки приняла, как велено, а у кажной правый уголок зогнут.
– Правильно. Ух, ядрен квасок. Ах, свежесть в нем мужицкая, прелестная! Учитель встал, вдруг ожег синим взглядом из под косматых бровей голые руки, плечи той, кого он назвал Софи, тем же взглядом обежал, ощупал дальше – спелую грудь, пышные бока, чуть перезревшие, но все еще тугие ягодицы за просторным сарафаном… Потянулся – суставы сладко затрещали под мужицкой шелковой рубашкой.
– Кха… Пойдем-ка в комнаты, да посмотрим, что ты там напереписывала за вчерашний день… – Потом вспомнил и оборотился на покрасневшего Филипка, зрачки в зрачки.
– Прыток отрок, да смотрю – падок на скоромное. Берем тебя в нашу артель, учиться. Но если когда за нерадение шкуру с задницы спущу, али указку о спину изломаю, али за уши – да Москву смотреть позову, али еще каким насилием попотчую – не обессудь, непротивлению злу учиться пришел. Вырастешь, вьюнош, воспитаешься, выучишься на крепкого кулака, а то и на мироеда – сам спасибо скажешь, в ножки поклонишься!
Учитель взболтал на слух непрозрачный штоф, налил остатнюю чарку, поставил на стол, постучал ногтем по хрустальному боку:
– На!
Филипок пошире уперся лаптями в крашеные половицы, поискал глазами образ, широко, по-мужицки перекрестился троеперстно, глубоко вдавливая щепоть в лоб, плечи и пупок, принял в правую руку чарку, взвесил и не спеша, но единым духом, как учил отец, выцедил ее до дна. Зайчатину, понимая вегетарианские приличия, кусать не стал, только занюхал ею. Огонь привычно потек, побежал по жилам, аж искры полетели в повеселевшее сердце – с самого крещения не разговлялся так-то вкусно…
– Буду учиться, – подумал Филипок, – теперича меня отсюда шкворнем не выковырнешь.
Филипок Катаева
…и самому понять, что погоня за совершенством не имеет начала и конца, подобно тому, как на безумных творениях гениального Эшера, вода, силою своего движения вращающая мельничное колесо, бежит дальше и дальше вниз, по геометрической спирали ступеней, до тех пор, пока волшебным образом не возвращается в ту самую точку пространства, откуда она попадает на влажные лопасти того же самого мельничного колеса…
Но бесконечно возвращаясь памятью к истокам своего бытия, мы, тем не менее, обретаем или надеемся обрести нечто новое, более совершенное, важное, интересное нам и тем, кто самым краешком рассеянного своего сознания соприкоснется с прошлым, которое настоящее и пока даже будущее для него, маленького мальчика, по зимней предрассветной, едва ли не ночной дороге бегущего на первый в жизни урок.
А иначе зачем бы мы встретились на этих страницах – я, вы, дорогой читатель, Лев Толстой и мальчик, бегущий в школу по дороге, еле видной в предутренней тьме, освещенной одним лишь хрупким полумесяцем, вкупе с двум соседними звездочками похожим на огорченный смайлик, но хорошо укатанной, и от этого блестящей, как бы тонко смазанной салом, словно блины испеченные на масленицу. Впрочем, до масленицы в то январское утро было еще далеко.
Нет смысла описывать мальчика, его семью, деревенскую избу начала двадцатого века, точно так же бесполезно, и бы сказал – вредно для романа (повести, рассказа, новеллы – все равно), – пускаться в подробные описания: во что одета девушка, спешащая на свидание, какую косметику и в каком количестве применила она, ибо моды так зыбки, прихотливы и переменчивы, и автор рискует вместо юной и привлекательной модницы описать старомодную грымзу, не имеющую ни малейшего представления о вкусе и современности. В двадцать первом веке, переполненном иными средствами воздействия на наше с вами сознание, для сочетания букв и слов, легших на бумагу или монитор, достаточно детали, жеста, эпитета, сравнения… А порою довольно и простого отточия… Надо ли говорить, что эти самые эпитеты и детали должны быть мастерскими, единственно верными, безошибочно выбранными из вороха бесконечных сравнений и никому не нужных подробностей, иначе…
Понимая все это, сам, увы, пишу именно иначе, во-первых, потому что привык и, во-вторых, назло времени, с которым у меня давние и неразрешимые разногласия.
Что-то, на склоне лет, я разлюбил глаголы.
Неразрешимые ничем, кроме времени, хотел дописать я, но вовремя остановился.
Итак, отец, а за ним и мать, укутанная в старомодный ветхий шушун, затемно ушли на заработки; бабушка мальчика тихо уснула на печи, ибо русская печь лучше всего на свете приспособлена, чтобы в долгие зимние часы согревать, убаюкивать и отдавать натруженным крестьянским спинам живое и живительное тепло.
Мальчик же наскоро и украдкой собрал из одежды, что сумел найти, включая огромную отцовскую шапку, то и дело сползающую на лоб, шею, на правое и левое ухо, но никак не желающую находиться там, где ей положено быть по прямому назначению, и побежал в школу. Украдкой, потому что мать считала его слишком маленьким и пыталась уберечь на свой лад от большого мира, ждущего неосторожного путника за самым порогом.
И точно: стоило мальчику миновать знакомые плетни и завалинки, как на него налетели две собаки, Жучка и Волчок. Вполне возможно, что их звали как-то иначе, скажем, Лесси и Мухтар, память иногда изменяет мне, все чаще смешивая в единый букет времена, события, города и людей, но – пусть будут Жучка и Волчок, долой все лишнее!
Собака Жучка, небольшая, тонконогая, похожая на миниатюрный спортивный снаряд, под названием «конь», только с хвостом и головой, однако же отнюдь не конскими, а совершенно собачьими: клыкастенькая, мягкие черные ушки подпрыгивают на острой голове в такт лаю, а хвост не пушистый, но скорее гладкий, загнутый, весьма похожий на рукояти тросточек, невероятно популярных среди одесских модников того времени. Волчок был побольше и лаял басом. Судя по кличке, в нем было сходство с волком, впрочем, не помню, да и какая разница, на что походил этот пес, если никакого мало-мальски серьезного влияния на эти и последующие события, ни Жучка, ни Волчок оказать не успели. Мальчик заплакал, но остался цел и невредим.
Я назову его Филипок. Почему бы и нет?
Отрок, Селянин, Златокудрый – любое из имен подошло бы, пришлось бы ему впору, так же как и стихи, впоследствии рожденные им, пришлись впору его родной рязанской земле и отныне неотделимы от нее, как и сами рязанские просторы, с их неяркой, прозрачной, подлинно российской красотой, неотделимы от чудесной его поэзии. Но пусть он будет Филипок, ибо что такое заглавная буква Ф, как не подбоченившийся добрый молодец, фертом стоящий среди множества других буквиц-поэтов, вместе составляющих сокровенную книгу российской словесности… Вместе, рядом – да, но несомненно повыше ростом…
Однако мужик, мимоходом оказавшийся рядом и отогнавший собак от Филипка, ничего этого не знал, да и, вероятно знать не хотел, ибо когда Филипок, еще не оправившийся от страха, вместо слов благодарности подхватил полы шубейки и помчался прочь, то и мужик не раздумывал долго, а двинулся по своим делам, тут же забыв про собак и про синеглазого мальчика в одежде не по росту.
Школа находилась там, где ей и положено было быть, то есть возле церкви, а разместилась в просторной, специально срубленной для этого избе, крытой не соломою, как все окрестные избы, а скругленную по углам черепицею, из-за чего крыша походила на туго растянутую и перегнутую поперек, по гребню избы, чешую исполинского Чуда-юда, рыбы, прикрытую по краям наледью и снегом.
Еще с крыльца, из-за двери были слышны голоса ребятишек, высокие, почти девичьи и совсем уж девчачьи, ибо и деревенским девочкам в новом, только что народившемся веке, наступала пора учиться.
…и голос учителя, глуховатый, неспешный…
…отведите, отведите меня к нему! Я хочу видеть этого человека!..
Как выглядит судьба? Ведь кто знает – не окажись ее рядом, быть может и не узнали бы мы никогда, не услышали бы этих пронзительных строк, вложенных поэтом в уста душегуба и разбойника, волею авторского таланта и при помощи его могучего воображения перевоплощенного в романтика и борца за непонятное, до сих пор не найденное счастье человеческое…
На этот раз судьба прикинулась деревенской бабой, шедшей по воду в то зимнее утро, на скулах которого только-только проступил румянец скупого январского рассвета.
– Иди! Скорее, скорее! Чего же ты стал? Не медли!
И Филипок вошел навстречу будущему, которое, как известно, всего лишь еще непережитое прошлое, вошел, как все деревенские мальчики, воспитанные по строгим деревенским обычаям: с шапкой, прижатой к взволнованной груди, со взором, вежливо опущенным долу, с обязательным крестным знамением и поклоном в сторону учителя.
…любопытство и озорство в синих, как, рязанские озера, глазах…
В наше время уже никого и ничем не удивить, не смутить и не растревожить, а тогда Филипок заплакал. И это были подлинные слезы, вызванные душевным смятением, взволнованностью, а вовсе не страхом, как бы это можно было подумать, перед довольно громким, среди общего шума, вопросом учителя, который вышел навстречу Филипку. За первым вопросом последовал второй… третий… Но слезы застилали Филипку глаза, а удары сердца заглушали идущие извне слова… Все что он мог вспомнить тогда – как он впоследствии мне рассказал, – это почему-то учительский шарф, красной петлей вокруг шеи подведенный под могучую сивую бороду склонившемся над ним человека…
…хорошо помню, словно сам его видел, тот класс, черную крашеную доску, всю в белесых разводах, с небрежно вытертыми следами мела на ней и особенно плуг, стоящий в углу. Лемех его, простой булатной стали, с почти невидимым дамасским узором, черный, с отливом в синее по всей площади его, исключая светлую, почти белую полосу в два пальца шириной, идущую над режущей кромкой, и сошники, издали почему-то похожие на алые пятна крови, проступившие поверх червонного золота, в свою очередь, покрывающего что-то черное… Вблизи же секрет сошников открывался просто: сошники эбенового дерева были расписаны по палехскому чину, как известно включающего в себя именно эту излюбленную палехскими мастерами цветовую гамму черного, алого и золотого.
…тщательно, бережно и вручную…
– Кто знает отрока сего?
Дети наперебой ответили учителю, что это Серега Филипок, из села Константиново и что он любит составлять слова, чтобы они были в склад и в лад, и что мать не пускает его, боясь что он пристрастится в школе к частушкам.
– Вот оно что. С матерью поговорим, а пока садись вон на ту лавку, там такой же сидит, тебе собрат, охотник до сочинительства. Подвинься, Костюшка! (или Колюшка… Не помню, но в руинах памяти случайным обломком осталась фамилия соседа по лавке – Клюев.)
– Так ты. Филипок, и поэзию знаешь? Прочти нам, процитируй что-нибудь из божественного?
– В венке из роз идет Христос!
– Это что, цитата? – подозрительно спросил учитель.
– Цитата! – запальчиво ответил Филипок, мигом позабыв волнение и робость. – Вот те истинный крест – цитата! Сам сочинил!..
Да, именно все так и было в то, казалось бы, ничем не примечательное утро, первое в Филипковом учении. Учитель опешил было на Филипковы слова, но вдруг расставил руки, словно показывая размер пойманной им рыбы-осетра и засмеялся. Засмеялся и Филипок, распахнув, вслед за учителем и навстречу ему, руки. Они обняли друг друга и расцеловались троекратно, словно на Пасху, впрочем до пасхи было еще далеко…
…и жалеющую ладонь на вихрастом затылке, большую, покрытую с тыла коричневой старческой гречкой, но все еще жесткую от постоянных мозолей, натертых во время добровольной работы за плугом в графском парке в осеннюю страду…
Филипок Ильфа и Петрова
В захолустном селении N так мало событий, что все они успевают пройти без очереди и давки, но селянам этого недостаточно, они живут, всегда в ожидании чего-нибудь новенького, а когда новостей нет – берут первые попавшиеся слухи, настаивают их на собственных выдумках, а потом угощают соседей.
1 2 3