https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/Akvarodos/gloriya/
.. Болело плечо, болел копчик, в который пнули сапогом из кирзы. Он знал, что боль пройдет. Он знал и то, что мама не услышит. Он не знал лишь своей вины, не понимал малым умом, что артельщикам он только и нужен, когда он отставший, когда он разведет где-то костерок, и заночует один, и поможет найти золото, которого им так не хватает в жизни.
Поздним вечером пастухи садились у только что разведенного костра. Пастухи потирали усталые ноги, раскладывали у огня еду и вдруг оборачивались на шорох в кустах, на отдаленный шум (словно бы на пробегающее там животное — кабан? — волк?) — и вглядывались в густую темноту долины. Проследив, они наконец переводили глаза на взгорье за удаляющейся фигурой подростка.
— А-аа. Это тот, который из артели, чуящий! Ишь, как опять от своих отбился! — говорили пастухи про него. Смотрели вслед. Сочувствовали. И еще удобнее усаживались у огня.
А он не отбился. Он шел за артельщиками уже три дня, упрямо и твердо шел со своей болтающейся на боку котомкой. Он уже был не мальчонка. Он уже не жил краткой обидой. Ночью он разводил костер, стелил лапник, ужинал — и непременно делал, как уговаривались, зарубку на кусте (или возле ручья вбивал колышек, или складывал три-четыре камня в линию на Полярную звезду) и лишь тогда валился спать. Устал. Но спал Леша неспокойно, нервно, с вскриками, с отчаянным мотаньем головой во сне, — и вдруг, проснувшийся среди ночи, он решал с внезапным страхом, что опять (опять, господи!) он один, опять отставший, да, да, он замерзнет, погибнет от голода. По какому-то особому сплетению своей психики он отбрасывался на несколько лет назад, превращался из подростка, из чуящего юнца опять в отстающего мальчишку, который может погибнуть. И хотя в его котомке, в сумке обычно были хлеб, сало, огурцы, ему казалось среди ночи, что он голоден, очень голоден, он оказывался в детстве, в раннем своем детстве, и потому вскакивал, затаптывал костерок, подхватывал котомку и, умирая от голода, задыхаясь от ночного страха и одиночества, бежал, бежал, торопился нагнать — и вот в эту беспокойную ночь (в третью или в четвертую ночь!), взбежав на гору, он видел, наконец, их костер. Из последних сил он спускался с горы. Он подбегал к ним ближе — артельщики спали. Ночь как ночь. И только костровой, сидя у огня, чутко дремал.
И подойдя к спящим, Леша остывал от страха и соображал наконец, что он уже не мальчик, а подросток, юноша и что в котомке у него еда, и чего ж было ночью так бежать и нагонять, задыхаясь. Он сбавлял шаг, вроде как он просто отыскал своих. Подошел не спеша. Заговорил с тем, который дремал сидя:
— Костер я увидел — вот, думаю, наши. Теплая ночь какая!
— Есть будешь?
— Да, поем. Положи мне каши немного...
— Кулеш сегодня.
Он поел кулеша и вот уже совсем успокоился. Поискал место у костра, чтобы лечь. И правда, было нехолодно: теплая ночь. Огонь тлел. Костровой опять ссутулился. Артельщики похрапывали. В привычной повторяемости бытия Леша на миг завис, как в потоке воздуха. Леша соображал — не прилечь ли ему в сторонке, здесь, что ли? — и сердце в ответ все слышнее постукивало: здесь, здесь.
По отношению к Леше в артели не было особенного там недовольства или особенной жестокости: они шли, они прежде всего шли в поиск, шли дальше и дальше, и в тяготах пути не очень-то помнили или думали они о его удачливости — они сами шли, они сами искали, сами рыли, сами выковыривали золотоносный кварц, дробили, промывали и на труд не жаловались, разве что ближе к закату, к концу дня чертыхались они, что дорога одна глина и что начались, мол, болезни и где, мол, тот сонливый, опять его нет, отстал, не сожрали ли его волки, жалко убогого... Обычно они вспоминали о его даре только на обратном пути, когда уже у всей артели ломило спину, когда болели сбитые ноги, руки, когда хотелось домой, к семье, и вдруг верилось в чистое нетронутое золото, что лежит у ручья и ждет. И кто-то говорил — а не попробуем ли помыть там, где Лешка спал? все одно идти обратной дорогой, и ведь говорят, он своими культяшками слышит?
Сонный, теплый клубок артельных тел завозился, заворочался, раздавались сердитые голоса и отдельные крики: «Да он слабоумный, он же простой дурень!.. Не понимает?.. А зато где тепло — он понимает?» — недовольные тем, что среди ночи разбудили, все они орали друг на друга и, конечно, на Лешу, давая ему тычки и подзатыльники. Но больше всех в ту ночь шумел сам Егор Федяич — а я-то думаю, кто это к моей бабе лезет? Нырск — и прямо к ней в душу, прямо головой туда лезет и лезет через тулупы. «Я искал, где теплее...» — оправдывался Леша. Он и не помышлял их будить, осень, ветер свистит, он лез и лез, зазябший, в гущу тел, пока не ткнулся куда-то, где было тепло. "Ну ясно: теплее, чем там у бабы, нигде не бывает!" — и захохотали артельщики, а он не понимал, хотел спать.
4
Анна Романовна спрашивала у хозяйки, толстой и малоподвижной железнодорожницы, не надо ли чего подшить, поштопать, а та, женщина сердобольная, находила ей и давала сначала что-то свое или мужнино, а затем рубашки и майки своих сыновей. Началось с того, что Анна Романовна поселилась в комнатке, ходила на могилу, дышала воздухом, каким дышал тут ее муж. много лет, более или менее было понятно, но затем она стала шить (сначала и это было обычно, понятно), но оказалось, что Анна Романовна шьет беспрерывно: она штопала чулки, носки, пришивала какие-то карманы, потом, всплеснув руками, пришила-де плохо, отпарывала или распускала швы — и снова шила.
Лера тем временем влюбленно ходила за своим Василием — «Тебе-то что?» — спросила она меня. Но я и не упрекал, и характерно, что в полном согласии с той же любовью к пострадавшим я, как и Лера, не только не стал выискивать в Василии теневые стороны — я стал уважать его, даже восхищаться.
Между тем Вася был сам по себе не плох и не хорош. Зек как зек, который сначала искренне раскаялся, но затем на поселении очень скоро смекнул, что, в общем, он уже на свободе, что все позади, и распрямил плечи; ну и слегка обнаглел, не без того.
В поселке Новостройном, несмотря на романтику названия, строили совсем мало. Был там карьер, была работа на карьере, и было штук шесть бараков да полусотня частных домишек. Вот и всё. Было, правда, кафе, где глуховато играла радиола тех времен, по сути — забегаловка с вывеской «Кафе», плохонькая и несытная, в которую, однако, жителей из частных домов пускали, а барачных, то есть бывших зеков, — нет. Но и, помимо кафе, Василий умел в те времена добыть выпивку, проскочив проверочный пункт где-то на въезде. Выпивший, он воевал с местными жителями, а также с милиционерами (их было здесь несколько — присмотр, так сказать), милиционеров Василий особенно не терпел и обзывал их, узнав это слово после знакомства с Лерой, интеллектуалами, что приводило и меня, и Леру в невыразимый восторг.
Он так и кричал им вместо приветствия:
— Ну, вы!.. Интеллектуалы!
И, конечно, Лера за него боялась, там и тут пытаясь смягчить его боевой характер. Сама дрожа зайчонком, она лезла в самую гущу свары. Висла на руках, оттаскивала его в сторону из барачной или из уличной перебранки, уговаривала: "Василий, но ты же совсем не такой. Ты просто озлобился. Перестань, Василий!" — или: «Ты умный, ты чуткий, Василий. Но ты слишком озлобился, прекрати!» — на что он, как водится, кричал: «Да пошла бы ты в болото!»
Василий закапывался в скорый романчик с поварихой или вдруг куда-то исчезал с потребсоюзовской мясистой агентшей, Лера находила, вытаскивала его, пьяного, из прокуренной комнатушки, уводила от этих женщин с простецкой и неконкурентной внешностью, отпаивала чаем, приводила в себя и все повторяла: «Василий. Ты опять озлобился? Тебе надо стать добрее, Василий...» — Лера жила им, дышала им. Она сумела не только полюбить, но и перемениться.
По дороге клубилась пыль — это Вася! Несколько раз разбивавшийся, но не сбавлявший скорости на жутких дорогах, Василий словно бы метался в ограниченном пространстве без права выскочить хотя бы на десять минут за черту поселка Новостройный, за пределы карьера и обогатительной фабрики, что в ста километрах. Полустепная местность пылила на весь горизонт — это мчал бывший зек Вася. А Лера его ждала. Зачастую на овальном пригорке с кустами шиповника, рядом с Лерой, ждал его я.
— Эх, Гешка, — говорил Василий, выпрыгнув из машины. — Мать твою так, да разве ж ты знаешь, что такое субботний шмон!
Он пожимал мне руку своей промасленной правой. Левой рукой он обнимал Леру.
Особенно нравилось, когда Василий рассказывал про нары.
Про то, как медленно идут дни и человек, мол, на нарах невыносимо мучится — на нарах человек так ясно помнит свой далекий родной городишко, родные места, родные лица, пивную палатку и любимых друзей. А как быть?.. А никак — надо работать, вкалывать. Смотришь иной раз на конвоира, ветер воет, а конвоир с тоски поводит карабином туда-сюда и опять туда-сюда — тоже зябнет, ежится, снег да снег, да еще псы сторожевые вокруг зоны ходят и ходят...
Лера:
— Я еще в Москве предчувствовала, Василий. Я знала, что ты на нарах — и мне не нужен был вуз, не нужны слюнявые студенты, не нужны лекции, не нужны фестивальные итальянские фильмы. Я знала, что снег и что в зоне ты сейчас выглянул из барака, глядишь на серое небо...
Он:
— Сползу, бывает, с нар. Вспомню вдруг песню про черного ворона. На душе тоска. И думаю: эх, ворон, ворон...
Василий был грабителем по пьянке — то есть скорее случайным, чем корыстным. Где-то там, в родном своем городке, изредка нападал он, будучи пьяным, на ночных прохожих, снимал часы и колечки. Ему дали восемь лет. Четыре он отбыл в лагере, а еще четыре отбывал на поселении, без права выезда из поселка Новостройный.
Он и здесь любил побуянить, поорать, помахать кулаками, что не выходило, впрочем, за рамки поселковского быта.
— Это мой друг, — так Лера назвала меня Василию, и мы пожали друг другу руки изо всех сил.
Василий сказал:
— Дружба это хорошо. Дружба — дело святое.
Он открыл мотор и стал копаться в нутре своей жуткой, невыносимо грязной и разбитой грузовой машины. Он мечтал от нее избавиться. Он мечтал наткнуться со всего маху на придорожный столб, но так, чтоб самому успеть дверцу открыть и выпрыгнуть. «Дадут мне новую, как ты думаешь? в таком вот хитрованном случае, если совсем не пьяный и прямо в столб, — дадут?» — спрашивал Василий, и я в тон ему, баском отвечал: «Должны дать».
Я вообще жил тогда — в тон. Но не только потому, что подражал Василию, и не потому, что сама ситуация, если я по-прежнему хотел с ними обоими быть рядом, как бы обязывала меня не противостоять и с ними ладить. Я был молод, порывист. И почему не признаться? — меня, и точно, брали за сердце его рассказы со слезой о нарах и шмонах.
Был там пригорок, лысоватый, покрыт невысокими кустами шиповника (минутах в десяти ходу от бараков) — оттуда открывался вид, широкий и определяющий кругозор, так что Лера могла заметить мчащийся грузовик Василия уже издалека. Там мы его и ждали. Бродили по пригорку, возле кустов шиповника с мелкими плодами — и нет-нет поглядывали.
Я рассуждал:
— Конечно, здесь жизнь, здесь настоящие люди. И, конечно, нам надо постараться жить здесь. Но надо и подумать: не получить ли все-таки образование, раз уж кончили два курса?
Она фыркнула:
— Глупости не говори! Чтобы работать весовщицей, мне здесь вполне хватит этих двух курсов. Еще и лишнее — разве нет?
Ведь Лера уже подрабатывала весовщицей (пока сдельно), она получала деньги, гордилась ими, швыряла их, а как-то однажды всю до рубля отдала получку Василию, чтобы он «просадил с друзьями». Да, да, для начала неплохо. Однако постоянную работу ей пока только обещали.
— ... Не лучше ли все-таки получить образование, а потом сюда вернуться? — говорил я.
— Вот и езжай — получай.
— А ты?
— А я буду здесь, пока здесь Василий. Я дождусь его, и мы уедем вместе. В одном поезде — только так! А уж потом мы подумаем об учебниках, о лекциях — и о тебе, глядишь, к тому времени вспомним, доцент!
Слово «доцент» у нас было тогда как бы ругательством.
Я отвечал:
— Но ведь Василия, возможно, отпустят нескоро, — я имел в виду, что Васе за его неукротимый нрав, за смелые слова могут добавить срок, и Лера отлично поняла — о чем я. Тут поясню: Лере и мне тогдашние слова, поступки Василия казались неслыханно смелыми. Мы были в восторге, когда вслух произносилось «нары», «вертухай», «стукач», «зона», — мы упивались словами и как бы задыхались, как задыхаются не от недостатка кислорода, а от его избытка. (И от собственной, шаткой смелости — ведь переспрашивая, мы тоже произносили слова вслух! Сердце млело, сердце было на плаву. Весь вечер длилось однажды у нас с Лерой шептание на тему: «За Василием, конечно, следит стукач. Такой человек не может быть без стукача!» — и гадание: «Но кто же?.. Неужели старый Михеич?»)
И вот, оглянувшись на мелкоплодный шиповник и на всякий случай понизив голос, я повторил:
— Василия, возможно, отпустят отсюда нескоро.
— Что ж. Тогда мы оба приедем в Москву позже. Ты к тому времени уж точно станешь доцентом — и примешь нас в вуз с облегченными вступительными. По знакомству примешь.
Повторенное слово «доцент» можно было считать уже умышленной обидой. Я смолчал. Я замкнулся.
На какое-то время мы оба замолчали; ни слова, тихо вокруг, кусты шиповника, и вот Лера попросила — тем ласковым, тем прежним, удивительным и ласковым голосом, который все реже был у нее в ходу, — тронула меня за рукав и попросила:
— Уезжай, а?
Звук чистый; после стольких лет сердце мое, по сути, уже мало что помнит, ни самой любви, ни ее утраты, но помнит этот чистый, галечный, звонкий звук голоса.
Пригорок порос с одной стороны небольшим кустарником, но был лыс и округл с трех других сторон, что давало обзор на уходящие обе дороги с захватом их перекрестка и петляющего отъезда вдаль. Мы ходили небольшими кругами, ожидая появления на дороге пыльной кометы — «Василий! Василий! это он — я чувствую, как он гонит, я не ошибаюсь!» — порой Лера все же ошибалась, мало ли было мчащихся пылящих машин, и тогда мы еще и еще кружили по пригорку, и при каждом новом обходе я примечал на пути (помимо основного кустарника — шиповника) кое-какую хвойную поросль и на отшибе необычайного вида мелкий орешник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
Поздним вечером пастухи садились у только что разведенного костра. Пастухи потирали усталые ноги, раскладывали у огня еду и вдруг оборачивались на шорох в кустах, на отдаленный шум (словно бы на пробегающее там животное — кабан? — волк?) — и вглядывались в густую темноту долины. Проследив, они наконец переводили глаза на взгорье за удаляющейся фигурой подростка.
— А-аа. Это тот, который из артели, чуящий! Ишь, как опять от своих отбился! — говорили пастухи про него. Смотрели вслед. Сочувствовали. И еще удобнее усаживались у огня.
А он не отбился. Он шел за артельщиками уже три дня, упрямо и твердо шел со своей болтающейся на боку котомкой. Он уже был не мальчонка. Он уже не жил краткой обидой. Ночью он разводил костер, стелил лапник, ужинал — и непременно делал, как уговаривались, зарубку на кусте (или возле ручья вбивал колышек, или складывал три-четыре камня в линию на Полярную звезду) и лишь тогда валился спать. Устал. Но спал Леша неспокойно, нервно, с вскриками, с отчаянным мотаньем головой во сне, — и вдруг, проснувшийся среди ночи, он решал с внезапным страхом, что опять (опять, господи!) он один, опять отставший, да, да, он замерзнет, погибнет от голода. По какому-то особому сплетению своей психики он отбрасывался на несколько лет назад, превращался из подростка, из чуящего юнца опять в отстающего мальчишку, который может погибнуть. И хотя в его котомке, в сумке обычно были хлеб, сало, огурцы, ему казалось среди ночи, что он голоден, очень голоден, он оказывался в детстве, в раннем своем детстве, и потому вскакивал, затаптывал костерок, подхватывал котомку и, умирая от голода, задыхаясь от ночного страха и одиночества, бежал, бежал, торопился нагнать — и вот в эту беспокойную ночь (в третью или в четвертую ночь!), взбежав на гору, он видел, наконец, их костер. Из последних сил он спускался с горы. Он подбегал к ним ближе — артельщики спали. Ночь как ночь. И только костровой, сидя у огня, чутко дремал.
И подойдя к спящим, Леша остывал от страха и соображал наконец, что он уже не мальчик, а подросток, юноша и что в котомке у него еда, и чего ж было ночью так бежать и нагонять, задыхаясь. Он сбавлял шаг, вроде как он просто отыскал своих. Подошел не спеша. Заговорил с тем, который дремал сидя:
— Костер я увидел — вот, думаю, наши. Теплая ночь какая!
— Есть будешь?
— Да, поем. Положи мне каши немного...
— Кулеш сегодня.
Он поел кулеша и вот уже совсем успокоился. Поискал место у костра, чтобы лечь. И правда, было нехолодно: теплая ночь. Огонь тлел. Костровой опять ссутулился. Артельщики похрапывали. В привычной повторяемости бытия Леша на миг завис, как в потоке воздуха. Леша соображал — не прилечь ли ему в сторонке, здесь, что ли? — и сердце в ответ все слышнее постукивало: здесь, здесь.
По отношению к Леше в артели не было особенного там недовольства или особенной жестокости: они шли, они прежде всего шли в поиск, шли дальше и дальше, и в тяготах пути не очень-то помнили или думали они о его удачливости — они сами шли, они сами искали, сами рыли, сами выковыривали золотоносный кварц, дробили, промывали и на труд не жаловались, разве что ближе к закату, к концу дня чертыхались они, что дорога одна глина и что начались, мол, болезни и где, мол, тот сонливый, опять его нет, отстал, не сожрали ли его волки, жалко убогого... Обычно они вспоминали о его даре только на обратном пути, когда уже у всей артели ломило спину, когда болели сбитые ноги, руки, когда хотелось домой, к семье, и вдруг верилось в чистое нетронутое золото, что лежит у ручья и ждет. И кто-то говорил — а не попробуем ли помыть там, где Лешка спал? все одно идти обратной дорогой, и ведь говорят, он своими культяшками слышит?
Сонный, теплый клубок артельных тел завозился, заворочался, раздавались сердитые голоса и отдельные крики: «Да он слабоумный, он же простой дурень!.. Не понимает?.. А зато где тепло — он понимает?» — недовольные тем, что среди ночи разбудили, все они орали друг на друга и, конечно, на Лешу, давая ему тычки и подзатыльники. Но больше всех в ту ночь шумел сам Егор Федяич — а я-то думаю, кто это к моей бабе лезет? Нырск — и прямо к ней в душу, прямо головой туда лезет и лезет через тулупы. «Я искал, где теплее...» — оправдывался Леша. Он и не помышлял их будить, осень, ветер свистит, он лез и лез, зазябший, в гущу тел, пока не ткнулся куда-то, где было тепло. "Ну ясно: теплее, чем там у бабы, нигде не бывает!" — и захохотали артельщики, а он не понимал, хотел спать.
4
Анна Романовна спрашивала у хозяйки, толстой и малоподвижной железнодорожницы, не надо ли чего подшить, поштопать, а та, женщина сердобольная, находила ей и давала сначала что-то свое или мужнино, а затем рубашки и майки своих сыновей. Началось с того, что Анна Романовна поселилась в комнатке, ходила на могилу, дышала воздухом, каким дышал тут ее муж. много лет, более или менее было понятно, но затем она стала шить (сначала и это было обычно, понятно), но оказалось, что Анна Романовна шьет беспрерывно: она штопала чулки, носки, пришивала какие-то карманы, потом, всплеснув руками, пришила-де плохо, отпарывала или распускала швы — и снова шила.
Лера тем временем влюбленно ходила за своим Василием — «Тебе-то что?» — спросила она меня. Но я и не упрекал, и характерно, что в полном согласии с той же любовью к пострадавшим я, как и Лера, не только не стал выискивать в Василии теневые стороны — я стал уважать его, даже восхищаться.
Между тем Вася был сам по себе не плох и не хорош. Зек как зек, который сначала искренне раскаялся, но затем на поселении очень скоро смекнул, что, в общем, он уже на свободе, что все позади, и распрямил плечи; ну и слегка обнаглел, не без того.
В поселке Новостройном, несмотря на романтику названия, строили совсем мало. Был там карьер, была работа на карьере, и было штук шесть бараков да полусотня частных домишек. Вот и всё. Было, правда, кафе, где глуховато играла радиола тех времен, по сути — забегаловка с вывеской «Кафе», плохонькая и несытная, в которую, однако, жителей из частных домов пускали, а барачных, то есть бывших зеков, — нет. Но и, помимо кафе, Василий умел в те времена добыть выпивку, проскочив проверочный пункт где-то на въезде. Выпивший, он воевал с местными жителями, а также с милиционерами (их было здесь несколько — присмотр, так сказать), милиционеров Василий особенно не терпел и обзывал их, узнав это слово после знакомства с Лерой, интеллектуалами, что приводило и меня, и Леру в невыразимый восторг.
Он так и кричал им вместо приветствия:
— Ну, вы!.. Интеллектуалы!
И, конечно, Лера за него боялась, там и тут пытаясь смягчить его боевой характер. Сама дрожа зайчонком, она лезла в самую гущу свары. Висла на руках, оттаскивала его в сторону из барачной или из уличной перебранки, уговаривала: "Василий, но ты же совсем не такой. Ты просто озлобился. Перестань, Василий!" — или: «Ты умный, ты чуткий, Василий. Но ты слишком озлобился, прекрати!» — на что он, как водится, кричал: «Да пошла бы ты в болото!»
Василий закапывался в скорый романчик с поварихой или вдруг куда-то исчезал с потребсоюзовской мясистой агентшей, Лера находила, вытаскивала его, пьяного, из прокуренной комнатушки, уводила от этих женщин с простецкой и неконкурентной внешностью, отпаивала чаем, приводила в себя и все повторяла: «Василий. Ты опять озлобился? Тебе надо стать добрее, Василий...» — Лера жила им, дышала им. Она сумела не только полюбить, но и перемениться.
По дороге клубилась пыль — это Вася! Несколько раз разбивавшийся, но не сбавлявший скорости на жутких дорогах, Василий словно бы метался в ограниченном пространстве без права выскочить хотя бы на десять минут за черту поселка Новостройный, за пределы карьера и обогатительной фабрики, что в ста километрах. Полустепная местность пылила на весь горизонт — это мчал бывший зек Вася. А Лера его ждала. Зачастую на овальном пригорке с кустами шиповника, рядом с Лерой, ждал его я.
— Эх, Гешка, — говорил Василий, выпрыгнув из машины. — Мать твою так, да разве ж ты знаешь, что такое субботний шмон!
Он пожимал мне руку своей промасленной правой. Левой рукой он обнимал Леру.
Особенно нравилось, когда Василий рассказывал про нары.
Про то, как медленно идут дни и человек, мол, на нарах невыносимо мучится — на нарах человек так ясно помнит свой далекий родной городишко, родные места, родные лица, пивную палатку и любимых друзей. А как быть?.. А никак — надо работать, вкалывать. Смотришь иной раз на конвоира, ветер воет, а конвоир с тоски поводит карабином туда-сюда и опять туда-сюда — тоже зябнет, ежится, снег да снег, да еще псы сторожевые вокруг зоны ходят и ходят...
Лера:
— Я еще в Москве предчувствовала, Василий. Я знала, что ты на нарах — и мне не нужен был вуз, не нужны слюнявые студенты, не нужны лекции, не нужны фестивальные итальянские фильмы. Я знала, что снег и что в зоне ты сейчас выглянул из барака, глядишь на серое небо...
Он:
— Сползу, бывает, с нар. Вспомню вдруг песню про черного ворона. На душе тоска. И думаю: эх, ворон, ворон...
Василий был грабителем по пьянке — то есть скорее случайным, чем корыстным. Где-то там, в родном своем городке, изредка нападал он, будучи пьяным, на ночных прохожих, снимал часы и колечки. Ему дали восемь лет. Четыре он отбыл в лагере, а еще четыре отбывал на поселении, без права выезда из поселка Новостройный.
Он и здесь любил побуянить, поорать, помахать кулаками, что не выходило, впрочем, за рамки поселковского быта.
— Это мой друг, — так Лера назвала меня Василию, и мы пожали друг другу руки изо всех сил.
Василий сказал:
— Дружба это хорошо. Дружба — дело святое.
Он открыл мотор и стал копаться в нутре своей жуткой, невыносимо грязной и разбитой грузовой машины. Он мечтал от нее избавиться. Он мечтал наткнуться со всего маху на придорожный столб, но так, чтоб самому успеть дверцу открыть и выпрыгнуть. «Дадут мне новую, как ты думаешь? в таком вот хитрованном случае, если совсем не пьяный и прямо в столб, — дадут?» — спрашивал Василий, и я в тон ему, баском отвечал: «Должны дать».
Я вообще жил тогда — в тон. Но не только потому, что подражал Василию, и не потому, что сама ситуация, если я по-прежнему хотел с ними обоими быть рядом, как бы обязывала меня не противостоять и с ними ладить. Я был молод, порывист. И почему не признаться? — меня, и точно, брали за сердце его рассказы со слезой о нарах и шмонах.
Был там пригорок, лысоватый, покрыт невысокими кустами шиповника (минутах в десяти ходу от бараков) — оттуда открывался вид, широкий и определяющий кругозор, так что Лера могла заметить мчащийся грузовик Василия уже издалека. Там мы его и ждали. Бродили по пригорку, возле кустов шиповника с мелкими плодами — и нет-нет поглядывали.
Я рассуждал:
— Конечно, здесь жизнь, здесь настоящие люди. И, конечно, нам надо постараться жить здесь. Но надо и подумать: не получить ли все-таки образование, раз уж кончили два курса?
Она фыркнула:
— Глупости не говори! Чтобы работать весовщицей, мне здесь вполне хватит этих двух курсов. Еще и лишнее — разве нет?
Ведь Лера уже подрабатывала весовщицей (пока сдельно), она получала деньги, гордилась ими, швыряла их, а как-то однажды всю до рубля отдала получку Василию, чтобы он «просадил с друзьями». Да, да, для начала неплохо. Однако постоянную работу ей пока только обещали.
— ... Не лучше ли все-таки получить образование, а потом сюда вернуться? — говорил я.
— Вот и езжай — получай.
— А ты?
— А я буду здесь, пока здесь Василий. Я дождусь его, и мы уедем вместе. В одном поезде — только так! А уж потом мы подумаем об учебниках, о лекциях — и о тебе, глядишь, к тому времени вспомним, доцент!
Слово «доцент» у нас было тогда как бы ругательством.
Я отвечал:
— Но ведь Василия, возможно, отпустят нескоро, — я имел в виду, что Васе за его неукротимый нрав, за смелые слова могут добавить срок, и Лера отлично поняла — о чем я. Тут поясню: Лере и мне тогдашние слова, поступки Василия казались неслыханно смелыми. Мы были в восторге, когда вслух произносилось «нары», «вертухай», «стукач», «зона», — мы упивались словами и как бы задыхались, как задыхаются не от недостатка кислорода, а от его избытка. (И от собственной, шаткой смелости — ведь переспрашивая, мы тоже произносили слова вслух! Сердце млело, сердце было на плаву. Весь вечер длилось однажды у нас с Лерой шептание на тему: «За Василием, конечно, следит стукач. Такой человек не может быть без стукача!» — и гадание: «Но кто же?.. Неужели старый Михеич?»)
И вот, оглянувшись на мелкоплодный шиповник и на всякий случай понизив голос, я повторил:
— Василия, возможно, отпустят отсюда нескоро.
— Что ж. Тогда мы оба приедем в Москву позже. Ты к тому времени уж точно станешь доцентом — и примешь нас в вуз с облегченными вступительными. По знакомству примешь.
Повторенное слово «доцент» можно было считать уже умышленной обидой. Я смолчал. Я замкнулся.
На какое-то время мы оба замолчали; ни слова, тихо вокруг, кусты шиповника, и вот Лера попросила — тем ласковым, тем прежним, удивительным и ласковым голосом, который все реже был у нее в ходу, — тронула меня за рукав и попросила:
— Уезжай, а?
Звук чистый; после стольких лет сердце мое, по сути, уже мало что помнит, ни самой любви, ни ее утраты, но помнит этот чистый, галечный, звонкий звук голоса.
Пригорок порос с одной стороны небольшим кустарником, но был лыс и округл с трех других сторон, что давало обзор на уходящие обе дороги с захватом их перекрестка и петляющего отъезда вдаль. Мы ходили небольшими кругами, ожидая появления на дороге пыльной кометы — «Василий! Василий! это он — я чувствую, как он гонит, я не ошибаюсь!» — порой Лера все же ошибалась, мало ли было мчащихся пылящих машин, и тогда мы еще и еще кружили по пригорку, и при каждом новом обходе я примечал на пути (помимо основного кустарника — шиповника) кое-какую хвойную поросль и на отшибе необычайного вида мелкий орешник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12