купить коричневый унитаз 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На подоконнике остывали, чтобы быть потом сложенными в мешок, десять хлебов. Их хватило бы до самой стипендии. Нанарик улыбалась, но потом её стошнило. Сидя в постели, она улыбалась мне, плотно сжав губы, щёчки красные… Отец вернулся из хлева — что он принёс, что он принёс, что принёс? — этой глубокой зимой для Нанарик белое гладенькое яичко принёс. Кто его снёс, кто снёс, кто снёс?..
— Золотое пёрышко.
— А кто съест, кто съест, кто съест?..
— Намажем… намажем… намажем… — заикаясь, пролепетала Нанарик, — намажем на хлеб, получится гата.
Мать тайком утёрла слёзы.
— Не жить ей на свете, не жить, до того она хорошая, что не имеет права жить, — задохнулась мать.
Потом семейство легло спать. Грайр улёгся задницей на подушку, голова между ног, Нанарик упиралась коленом Армику в грудь и улыбалась во сне. Армен подложил ладонь под голову сестрёнки. Он дышал во всю мочь своих чистых розовых лёгких и за каждые десять минут вырастал, вытягивался на целых десять сантиметров. Грайр во сне обманул всех, будто он лисицу поймал, большую, с целого волка, за шкуру пятьсот рублей дадут, отец шёл сквозь мягкие зелёные поля. В тёмной комнате потрескивала, остывая, печка, мама лежала с открытыми глазами и видела этот холодный Кировакан, облитый луной, видела пропитанное мёдом жёлтое лето, белую рубашку на Армене, полное вымя козы и краснеющий помидор на грядке.
— Когда Саак вернёт долг…
Это уже на дороге.
— Когда Саак вернёт долг, пошлите мне, для Грайра куплю ушанку, для Нанарик — пальто.
— Нанар дома сидит всё время, Грайр после обеда в школу ходит. Не нужны им ни ушанка, ни пальто.
— Летняя стипендия четыреста двадцать рублей составляет. Трижды по сто сорок.
— Ты говори и иди. Пальто на тебя сколько стоит?
— Один раз пошёл, чтобы посмотреть, магазин закрыт был. Бегом обратно вернулся.
— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.
— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.
— В марте мне приехать на каникулы?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?
— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.
— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.
— И летом?
— И летом, и всегда.
Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.
Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, а когда встал и поднял глаза, на снегу сидел какой-то приблудный пёс и смотрел на меня.
— Басар? — с чрезмерным даже дружелюбием спросил я. Но он не откликнулся, потому что это был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы дать мне понять, что он волк. — Что тебе от меня надо, дрянь? — закричал я, но он раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою!.. — Много лет спустя я вспомнил это и понял, что это был единственный случай в те годы, когда я выругался. — Тебя ещё не хватало, мать твою… — Напружинив спину, как молодой дубок, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, с каждым шагом делаясь сильнее и взрослее, — этот ребёнок двинулся на волка.
Волк забрал хвост между ног и ощерился. Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а в давние времена японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу, а деду сказали — ступай себе. Я это слышал, когда был маленьким, худющие дети в нетопленом классе, мы рассказывали друг другу страшные истории, сжимались от чужой боли и теснились возле холодной печки.
Не отводя побледневших глаз с этой твари, ребёнок пошёл задушить его. С пересохшим горлом этот ребёнок шептал себе ободряющие слова и шёл прямо на волка. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом: он наивно так захотел обмануть этого ребёнка, чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок знал, что волк обманывает его, и пошёл навстречу волку медленно и твёрдо, как деревяшка, и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отпрянул.
Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше стоял волк, он выпрямился и вырос разом, сейчас он был крестьянином, деревенским мужиком двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну, ну, ну, подходи давай, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, и снова поднял снежную пыль хвостом и ногами. — Это мы знаем, — сказал ребёнок. И снова волк заскулил и отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Снова отодвинулся. Быстро вернулся и как преследуемый стал убегать. Что-то похожее на продуманный план мелькнуло в его поведении, словно под шкурой волка прятался умный противник. Ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, гиена или сама смерть? Парализованные, онемели нервы. Ребёнок должен был уничтожиться прежде, чем волк успел бы напасть на него. — Оте-е-ец… — Но он почувствовал, что голос его уже мёртв, и, как будто во сне, ребёнок увидел: приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал, отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два-три прыжка, убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт, — с прутом в руках по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи: он приблизился к этому родному существу и понял, что приблизился к своему мешку. — Мешок-джан, — сказал он и заплакал, — хотел съесть меня волк. — А волк всё ещё приплясывал, приближаясь-удаляясь. Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал до какого-нибудь оврага или леса, подальше от дороги, а я повернулся и взвалил на себя свой мешок с мукой-крупой-хлебом. Волк стоял, обдумывал ситуацию, но эта странная добыча, я то есть, не оставляя ему времени на размышления, удалялась. Волк безвольно поплёлся за ускользающей добычей, надеясь по пути сообразить, как ему быть дальше. Добыча останавливалась, с ней вместе останавливался волк, добыча ускоряла шаги, волк трусил быстрее. Добыча обернулась и сказала:
— Что тебе от меня нужно, падаль?.. — А волк оглянулся по сторонам в замешательстве, не понимая, что ему говорят; мальчик поправил мешок на спине и зашагал, уже не обращая внимания на волка, и волк пошёл следом, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов мальчик снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсехские собаки соскучились по тебе. — А волк загляделся на прыгавшую в снегу полевую мышь и задержался.
У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь напрягся и вот-вот уже должен был прыгнуть, но тут с шумом пронёсся реактивный самолёт и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивал огнями Дсех. Волк не повернул обратно, он подумал секунду и пошёл вровень с мальчиком, на небольшом расстоянии. Но впереди было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой тёплый войлок, огоньки прыгали и выглядывали из-под нахлобученных крыш, и мальчик с усмешкой сказал:
— Ну что же ты, идём, совсем немножко осталось…
И их тропинки стали медленно расходиться: мальчикова тропинка завернула в село, а волчья тропинка будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес, волк перестал скользить бесшумно, перешёл на рысцу и помчался напрямик к Айгетаку, туда, где, по его глупому разумению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Положив голову мужу на колени, спала жена русского капитана. Не женщина — слон. Группа солдат, стесняясь капитана и самих себя, отпускала шуточки в адрес степанаванской модницы; кто-то, очень похожий на моего отца, отломил ножку от курицы и сунул мне в руку, его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, посолил кусок отца, взял щепотку соли, и, рассыпая соль, сполз со скамьи, очутился передо мной; ласковым, любящим взглядом окинула меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она смотрела на меня и на этого ребёнка… И от этой тёплой ласки завыла, взорвалась моя нога. Боль нашла сочувствие и захотела быть обласканной. С мясом во рту я катался по скамье, меня словно резали на куски, уже стал сбегаться народ… но тут подошёл поезд.
— А ну как уши тебе оторву, что тогда скажешь? Возьму да и отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.
— Можешь отрезать, если они лишние, а если не лишние — зачем отрезать?
— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, больно длинный он у тебя.
— Да зачем резать-то?
— Ты знаешь, куда ты забрался?
— В почтовый вагон.
— Для чего?
— Чтобы денег не платить.
— Это как же?
— А вот так.
— Известно тебе, что это запрещено?
— Известно.
— А почему забрался?
— Специально. Чтобы украсть твою почту. Сяду дома, стану читать.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— А как же мне на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем, значит, будешь? Откуда сам?
— Из нашего села.
— На ответы ловок. Что в мешке везёшь?
— Буйвола украл, хочешь половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как ссажу тебя прямо в поле.
— Останавливай.
— Что в мешке-то, говоришь?
— А что есть, то для меня, не для тебя.
— Если б в настоящий вагон сел, сколько бы проводнику дал?
— Нисколько.
— Это как же? Телега твоего отца это, что ли?
— Ага.
— А как спихну тебя с поезда?
— А как я тебя спихну?
— А ну прыгай! А не то я тебе помогу.
— Попробуй-ка сам спрыгни.
Он извёл меня, пока мы доехали до Кировакана. Мне было противно не знаю как, и боль ни на минуту не отпускала меня.
Хлеб был солёный и как песок не прожёвывался. Нанарик, когда меня купали, чтобы сделать лучше, подлила воды в тесто, подсыпала соли. Я хотел было разозлиться, но вспомнил её щёчки, когда она улыбалась с закрытым ртом. Даже когда у меня подводило живот от голода, хлеб этот невозможно было есть. А может быть, мне не так уж и подводило живот от голода, потому что тайком от самого себя я то и дело отсыпал и жевал похиндз.
Спитакцы прикончили свой лаваш, растратили свои рублёвки и, склонившись над книжками, бросали косые взгляды на мой мешок, но хлеб был солёный, и было стыдно его предлагать. Никто не должен был знать, что моя мать испекла такой солёный хлеб.
В дверь постучалась хозяйская дочка Асмик, просунула красивую головку — она пришла спросить, где находится Пиренейский полуостров, и посмотреть-полюбоваться на меня, но у меня не было времени и я не знал, где находится этот полуостров, и пусть оставят меня наедине с моими заботами и не мешают мне заниматься. «Очень надо!» — Асмик обиделась и ушла, её уши раскраснелись от обиды, она изо всех сил хлопнула дверью, и от этого толстая коса её, перехваченная у самого основания белой лентой, закачалась и обвилась вокруг шеи…
От холодной воды у меня заболело горло, и спитакцы с издёвкой заулыбались, потому что я их не пожалел и не поделился с ними хлебом. Мать Асмик принесла горячего чаю, но мне не нужен был их чай… Того волка и того проводника почтового вагона я любил больше, чем их, их жалость меня убивала.
Преподаватель литературы Мамиконян, сказали мне, справлялся о моём здоровье и собирается навестить меня. Я оделся, запер свою тумбочку и смотался. Башни санатория «Арев» устремлялись в небеса под холодное карканье ворон, в снегу показалась и исчезла то ли апельсиновая корка, то ли яблоко, собачий лай был далёк, как воспоминание, но собака ударилась об меня и с воем отскочила. Пенаты, почти что палаты дядюшки Содрака были чисты и просторны, в их тёплой кухне стоял аромат горячего супа, но их невестка была всегда не в духе и никогда не улыбалась. Каким путём возвращаться в общежитие, по улице Школьников или по улице Гончаров? Матушка-а-а…
Ночью хозяева взяли меня к себе. Отец Асмик приложил мокрую тряпку к моему лбу, а мать суетилась, разогревала обед. Отец Асмик, когда учился в Ереване, вот точно так же заболел однажды, его вылечила хозяйская дочка, а я вот нагрубил Асмик, как нехорошо, Асмик не дала бы мне заболеть. Асмик почти что готовый врач. «Значит, ел солёную рыбу и запивал холодной водой? Что же ты так, а? Ну ничего, ничего, в два дня вылечим». Он с силой разомкнул мне рот и влил туда обед. Он заставил меня проглотить слёзы, горячий обед, гнойные пробки. «Побратались», — сказал он.
1 2 3


А-П

П-Я