https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/170na70/Roca/continental/
- Ты прямо чудеса творишь, - удивлялся Масару.
- Оказывается, секрет светского общении - заранее настроить себя на то, что это спектакль, - объясняла ему Томоко. - Когда я на самом деле получала удовольствие от всего этого, казалось, что я вареная какая-то, правда?
Выходные посвящались Кацуо: вся семья отправлялась гулять - то в зоопарк, то за город. Родители не могли не понимать, что ребенок, с которым так носятся, непременно вырастет избалованным и капризным, но закрывали глаза на эту опасность; они пожертвовали бы чем угодно, только бы он был жив и здоров. Все педагогические премудрости казались им полной ерундой.
Внезапная страсть жены менять наряды начинала внушать Масару тревогу, он надеялся, что Томоко увлечется каким-нибудь более безобидным занятием. Но это было совершенно не в ее характере - ей претила сама мысль о том, что можно всерьез чем-то заинтересоваться и забыть о своем горе. Погоня за удовольствиями - другое дело, ею нельзя увлечься по-настоящему, наступает пресыщение.
Томоко посещала новые выставки и спектакли, но ничто не привлекало ее внимания. Если Масару не мог ее сопровождать, она брала с собой бывших школьных подруг, тех, у кого много свободного времени. Одна из ее приятельниц сходила с ума по исполнительнице мужских партий в женском оперном театре. "Какая глупость", - думала Томоко, выслушивая в ресторане излияния своей знакомой.
Та осыпала певицу подарками. Рассказывала она об этом, в общем-то, невинном увлечении таинственным шепотом.
Один раз Томоко побывала даже за кулисами. Певица, одетая в белый фрак, сидела, небрежно развалясь на дзабутонах5. На стене уборной были развешены какие-то испанские одеяния, в которых ей предстояло выходить на сцену во втором и третьем актах, а у двери толпились поклонницы знаменитости. Они все словно воды в рот набрали и только жадными глазами, затаив дыхание, следили за каждым жестом своего кумира.
Томоко вообще не любила женскую оперу, потому что большинство актрис и слушательниц составляли старые девы. Правда, были и исключения из общего правила, вроде ее приятельницы. Но уж актрисы-то, во всяком случае, почти все были девицами.
Например, вот эта, нарядившаяся в белый мужской фрак. Ничего она от жизни хорошего не видела, зато и лишиться ничего не могла. Певица смотрелась в зеркало, водила по губам помадой, зажатой в тонких пальцах, старалась прикинуться мужчиной как можно убедительней. Видимо, она представляла себе мужчину точно так же, как ее стародевическая аудитория, и в этом было нечто большее, чем фантазирование; в этом чувствовалась работа коллективного воображения, то, что в рекламных буклетах называется "мечтой".
Томоко больше не раздражало то сложное сочетание пережитого опыта и мечтаний, из которого состоит человеческая жизнь. Она вовсе не отказалась от мечты как таковой. Наоборот, владевшие ею грезы были определеннее и сильнее тех, что рисовались старым девам. Пожалуй, даже романтичнее. "Из твоего тела выходит ребенок, а потом этого ребенка ты теряешь навсегда. Что может быть величественней и несокрушимей? - думала Томоко. - Они тут и понять-то такое не в состоянии".
И вдруг Томоко захотелось снова родить ребенка. Почему-то именно девочку. Правда, она вовсе не беременна... Ах, как было забавно сажать маленькую Кэйко перед зеркалом и смотреть, как она мажет личико косметикой! Девочки, даже самые крошечные, обожают возиться с пудрой и помадой - так едва родившийся котенок уже охотно лакает сливки. Кэйко, подражая матери, поджимала ротик, водила по нему помадой, а потом с удовольствием облизывала накрашенные губы. "Нисколечко не вкусно", - заявляла она при этом. Еще Кэйко запомнила слово "лосьон" и однажды, когда воспитательница в яслях показала детям пион и спросила: "Ну, кто знает, как называется этот цветок?" - Кэйко радостно выпалила: "Он называется лосьон!.." А еще был случай, когда воспитательница нарисовала на доске кото6 и тоже спросила, что это такое. Немного подумав, Кэйко ответила: "Я знаю, это коридор!.." Еще дочка обожала запоминать названия песен, хотя у нее и не всегда это получалось. Однажды, вернувшись от дяди, бывшего моряка, она похвасталась матери: "Мама, а я выучила "Зажжем лампаду за отчизну", "В море, в море за тунцом" и еще "В борделе светится окошко"! Вдруг Томоко стало страшно: а что, если девочка, которая еще не родилась, тоже когда-нибудь останется лишь в воспоминаниях матери? Нет, рано ей рожать ребенка; сейчас все силы уходят на то, чтобы просто продолжать существовать. Так, наверное, и будет до тех пор, пока горе не начнет забываться...
Приятельница потянула Томоко за рукав. Все кругом зашевелились певице пора было на сцену.
Томоко и ее подруга вышли в коридор, чтобы вернуться в зрительный зал, но немного запоздали: их подхватила и завертела стайка полуголых танцовщиц из кордебалета; они потеряли друг друга из виду. Нахлынувший волной запах пудры, доносящийся со всех сторон шелест шелковых юбок показались Томоко символом сумбура и кутерьмы, именуемых "развлечениями и удовольствиями". Болтая между собой на осакском диалекте, танцовщицы снежной лавиной пронеслись по коридору к выходу на сцену. Томоко бросилась в глаза штопка на шелковом трико одной из балерин. Заштопано было так аккуратно, что Томоко, во всем любящая основательность, поневоле умилилась. Ей вспомнилась Ясуэ. Она играла в семье роль сноски, примечания: что-то объясняла самим фактом своего существования, раскрывала труднодоступную загадку, которой является счастливое семейство.
Заштопанное трико исчезло за спинами, обтянутыми точно такой же шелковой тканью; кордебалет упорхнул за смутно светившуюся впереди декорацию. Томоко снова увидела приятельницу - та, раскрасневшаяся от волнения, что не успеет войти в зал, махала ей издалека сумочкой.
Вернувшись вечером домой, Томоко рассказала мужу про заштопанное трико. Масару слушал с интересом, но пока не мог понять, куда клонит жена, только молча улыбался. Он очень удивился, когда Томоко вдруг заявила, что хочет научиться шить. Его уже не в первый раз поражала непредсказуемость женского мышления.
Итак, Томоко начала учиться искусству кройки и шитья. К развлечениям она интерес почти утратила. Решив стать образцовой хранительницей очага, Томоко как бы заново внимательно присматривалась к окружающему ее миру. "Пора повернуться к жизни лицом", - думала она.
Оказалось, что окружающий мир, в течение долгого времени предоставленный сам себе, носит следы запустения. У Томоко было ощущение, будто она вернулась из длительного путешествия. С утра до ночи она занималась уборкой, стирала.
В ящике для обуви Томоко обнаружила ботинки Киёо и голубые матерчатые тапочки Кэйко. Находка надолго погрузила бедную мать в невеселые раздумья, закончившиеся приятными слезами. Напоминания о прошлом казались Томоко дурным предзнаменованием; растроганная собственной щедростью, она позвонила одной своей подруге, занимавшейся благотворительностью, и отдала в приют все вещи Киёо и Кэйко, даже те, что могли подойти Кацуо.
Томоко много времени просиживала за швейной машинкой, и гардероб Кацуо постоянно увеличивался. Она хотела еще научиться кроить модные шляпки для себя, но так и не собралась. Сидя за машинкой, Томоко забывала о своем горе. Ровный стрекот иглы, монотонные движения заглушали сбивчивый и трепетный голос чувств.
Томоко даже делалось странно, отчего она раньше не додумалась до такого механического лечения своей скорби. На самом же деле ее душа просто достигла той ступени, когда мысль о подавлении чувства с помощью машины больше не вызывает протеста. Однажды Томоко уколола палец. Сначала было больно, потом из ранки словно нехотя засочилась кровь, повисла красной каплей. Томоко стало страшно. Боль в ее восприятии связывалась со смертью.
Страх сменился сентиментальным волнением: если ей суждено умереть от такого пустяка, ну и пусть - она только рада будет последовать за своими бедными детьми. Томоко исступленно крутила ручку, но надежный механизм больше не пытался проколоть ей палец и убивать ее тоже не собирался...
И все же Томоко не была удовлетворена жизнью. Она все ждала чего-то. Иногда это необъяснимое ожидание вставало преградой между ней и Масару, и супруги целый день не разговаривали, словно тая друг на друга горькую обиду.
Приближалась зима. Надгробие уже было готово, и прах захоронили.
В тоскливую зимнюю пору всегда охватывает ностальгия по лету, и страшная тень воспоминаний стала резче. Но сама трагедия начала приобретать черты предания. Зимой, у огня, все минувшее, хотите вы этого или нет, утрачивает реальность.
И собственное безутешное горе теперь тоже представлялось Томоко чем-то вроде сказки, каким-то эмоциональным всплеском. Снова вспомнились немыслимые, невероятные совпадения, приведшие к трагедии, - если то был вымысел, легенда, все сразу становилось на свои места.
Однако у Томоко пока не хватало мужества вообразить и погибших детей с Ясуэ тоже плодом фантазии. Даже сейчас для нее не было ничего реальнее воспоминания о прежнем сказочном счастье.
* * *
В середине зимы стало ясно, что Томоко беременна. С этого момента забвение уже на полных правах пустило корни в ее душе. Никогда прежде Масару и Томоко так не волновались: казалось невероятным, что все пройдет благополучно, естественным представлялся мрачный исход.
Но беременность развивалась нормально. Новые переживания воздвигли стену, отгородившую прошлое. На самом деле душевная рана уже успела зарубцеваться, и теперь оставалось только найти в себе силы признать это; ожидание ребенка дало Томоко такие силы.
Супруги не успели до конца разобраться, что же все-таки означало произошедшее с ними несчастье. А может быть, и ни к чему было в этом разбираться? Отчаяние, пережитое Томоко, имело немало составляющих. Отчаяние по поводу того, что случившийся с ней кошмар не лишил ее рассудка; отчаяние, вызванное собственным здравомыслием; отчаяние от сознания того, насколько крепка и устойчива нервная организация человека, - все эти виды отчаяния она вкусила в полной мере. Какой же силы должен быть удар, чтобы человек впал в безумие, чтобы он умер, наконец?! Или безумие - вообще удел избранных, и обычные люди на него неспособны?
Что помогает нам сохранить рассудок? Гнездящаяся в нас жизненная сила? Эгоизм? Привычка хитрить с собой? Ограниченность нашей восприимчивости? А может быть, нас спасает от безумия только неспособность понять его природу? Или человеку вообще дано лишь переживать состояние горя - и не более, какая бы страшная кара его ни постигла, в него изначально заложена способность выдержать все? Что же, тогда обрушивающиеся на нас удары судьбы - всего лишь испытания?
Неспособный охватить рассудком свое горе, человек часто подменяет понимание воображением. Томоко очень хотела во всем разобраться. "Трудно понять суть произошедшего, когда оно еще здесь, рядом, - думала она. Понимание должно прийти позднее; тогда испытанные чувства поддадутся анализу, можно будет все вычислить и разъяснить". Пока же, оглядываясь назад и вспоминая свои переживания сразу после несчастья, Томоко ничего, кроме недовольства собой, не ощущала. Это недовольство оказалось даже более живучим, чем скорбь; оно легло осадком на сердце, и ничего с ним поделать было нельзя.
Томоко не могла сомневаться в искренности своих чувств - ведь она мать. Но и от сомнений отделаться тоже не могла.
В таких случаях реальная жизнь не способна дать человеку утешение; но теперь эта самая реальность зрела в утробе Томоко, мстила за небрежение, в котором ее держали так долго. Она наливалась жизнью, шевелилась. Мужчина лишь умозрительно может представить себе эмоциональное состояние, в котором пребывает женщина, чувствуя, как ею распоряжается зреющая внутри реальность.
Память о пережитом горе начала тускнеть; это было еще не настоящее забвение, а словно бы тонкая ледяная корочка сковала поверхность замерзающего пруда. Лед то и дело проламывается, но за ночь смыкается вновь, закрывая воду.
Забвение набирало силу, когда ни Томоко, ни Масару о нем не думали. Оно постепенно просачивалось в их души, используя любые, самые крошечные отверстия. Невидимым глазу микробом проникало в ткани, вело кропотливую и добросовестную работу. Сама того не сознавая, Томоко претерпевала незримую метаморфозу, она была словно спящий, против воли поддающийся чарам сновидения. Ее не покидало ощущение тревоги - душа противилась забвению.
Был здесь и самообман: Томоко убеждала себя, что забвение - это новая жизнь, растущая в ее теле. На самом деле зародыш лишь способствовал ослаблению воспоминаний. Картина трагедии мутнела, утрачивала резкость, тускнела и распадалась.
Некогда в лучах летнего солнца возникло белое, страшное, угловатое; оно было из мрамора. И вот истукан расползся мокрым облаком: отвалились страшные лапы, растаяла голова, упал длинный меч. Раньше оскал каменной морды внушал ужас; черты смягчились, расплылись.
Бытие не всегда пробуждает человека к жизни, иногда оно погружает его в сон, и лучше всех живет вовсе не тот, кто постоянно бодрствует, а тот, кто умеет вовремя забыться сном.
Смерть насылает на замерзающего в снегу неудержимую сонливость; жизнь прописывает стремящемуся к ней тот же рецепт. Воля к жизни заставляет человека как бы лишиться собственной воли.
Вот и на Томоко снизошел теперь такой сон. Жизнь легко, безо всякого усилия, перескочила через все благие намерения, через устои, казавшиеся незыблемыми. Томоко, конечно же, цеплялась не за устои; ее волновало только одно: насколько искренним было чувство, рожденное в ее душе, когда погибли дети. Сама постановка вопроса, помимо воли Томоко, требовала сделать жестокое допущение, что смерть - всего лишь один из эпизодов жизни человека. Неужели, узнав о гибели своих детей, она, мать, предала их еще прежде, чем нахлынуло горе? Нежная и безыскусная душа Томоко была плохо приспособлена для подобного самокопания.
1 2 3 4 5 6