https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/70x70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

в казарме, на посту у блокгауза, на пристани. Он захлебывался словами, боясь не досказать заветное.
Он возвращал обручальное кольцо. Цензура лениво смотрела письма победителей, тайны обесценивались.
Вера читала странные – после полунемотных открыток и треугольников – на добротной лощеной бумаге – правдивые слова о том, что война есть величайшее из зол, и материнских слез никто не оплатит. И новые апостолы не спасут этот мир, привыкший к произволу и насилию, к ненависти и лжи. Свят, свят, мой муж, пиши смиреннее, тебе нельзя надсаживать сердце.
Вдруг он написал о Порт-Артуре: могилы наших матросов и офицеров на русском кладбище, той войны, распустились под дождями, кресты похилились и упали, – письма медленно шли через перевалочные базы и границы.
Получив очередное письмо, она шла к бабуле. Бабуля, надев очки, читала пришепетывая. Он у тебя старовер, говорила бабуля, и другим не будет. Вдвоем они сумерничали, приглашая на чай и его, – а его уже не было.
Письма как голуби с повязанными крыльями одолевали пространства, – а его уже не было.
Остывала чашка с затураном; посматривая на чашку, налитую для него, они ворковали вполголоса, – а его не было.
Он погиб в катастрофе, собственноручно приуготовив гибель, – ремонтировал мосты студебекеров и самурайских короткорылых грузовиков, подтягивал тормоза и сцепление, потом проверял машины – поднимался по бетонной дороге к Электрическому утесу, сходил на скорости вниз, к заливам. Тринадцатого февраля сорок шестого года в семь вечера на повороте, припорошенном сырым снегом, его занесло влево, развернуло, он мог выпрыгнуть, но не сделал этого, выкручивая руль, и с утеса упал на нижние уступы прибрежных камней. Его подняли, вычленили из раздавленной кабины, он был жив. Он сопротивлялся смерти, впадал в беспамятство, но опоминался. За час до ухода он позвал Ковалихина, Ковалихин был урийский, и западающим языком продиктовал строчки, для Веры. Морща крестьянский большой нос, Ковалихин записал без знаков препинания сплошной строкой: «В простуженном горле колодца журчанье цепи к живой бы воды окоему припасть и напиться смотрю я прощально в славянские очи твои у полуразбитой урийрской криницы»…
Спустя два года Ковалихин вернулся в город, топтался под окнами ее дома, не решаясь войти, но вошел и отдал листок с полустертыми словами. Она сказала ему, жалея его: «Оставайся у меня на ночь, Ковалихин». Он остался, но увидел, что она у колодца, простился и ушел, и больше никогда не приходил.
Одолев первый приступ горя, она заторопилась замуж – до Ковалихина – норовя забеременеть, чтобы мальчик мог бы считаться и его, Вадима, мальчиком. Она шла на ухищрения, заманивая в сети инвалидов войны и вдовцов, молодых она не трогала, с молодыми она могла изменить Вадиму. Забеременеть не удавалось – в изголовье ее все время стоял он, единственный.
Возвратились, отслужив, Венка Хованский и Кеша Федоров. Тоскуя, она украдкой стучалась к ним, но в жены не набивалась, даже противилась в жены. «Что ты, что ты, – натужно говорила она. – Вот кабы родить ребятеночка. Да лучше не родить. Он подрастет, а они затеят новую войну».
Последним пришел Костя. В полуобороте его лица был Вадим, в выдохе и вдохе – Вадим – в походке, похожей на движения большого щенка. Она ездила с Костей во Владивосток, к морю, чтобы увидеть над заливом город. В поезде и по приезде все шло нормально, но прознав о морском кладбище с могилами нижних чинов крейсера «Варяг», она уговорила Костю пойти на морское кладбище, отказать он ей не смог. Там она кинулась искать среди надгробий камень с Вадимовым именем, Костя силой увел ее с погоста.
Лет пять, похоронив бабулю, она жила в тишине, служила на базе Амурской речной флотилии машинисткой. К ней сватались мичмана-сверхсрочники и офицеры, она поверила пожилому капитан-лейтенанту, скромно и целомудренно начала семейную жизнь; она спрятала портрет Вадима в бабулин сундук и оставила у матери, иногда, бывая наездами дома, смотрела в Вадимовы глаза. Но внезапно обнаружила: капитан – ее – лейтенант засматривается на юных послевоенных девиц, она немедленно дала ему отставку.
Потянулись годы, чистые и светлые, и она окончательно вырешила родить мальчонку. Может быть, войны не будет и мальчик доживет до старости, женится, она будет нянчить внуков. Но ей не везло – мужик шел разнузданный или увертливый и суетливый, не уриец одним словом. А она поставила целью от урийца понести урийца.
На излете бабьего века неверное счастье улыбнулось ей.
Она высмотрела его на стройке, куда ушла – после базы – малярить, выслеживала терпеливо, принародно сказала заветное слово; он посмотрел на нее неиспорченным взглядом, хотел рассвирепеть, но она не позволила ему сфальшивить, – чутье подсказало, что она заарканила его, значит, свирепое прикрытие ни к чему. «Ты коренной уриец, – сказала она ему. – Я тоже выросла на корню». И Коновалов – так звали его – испекся. «А Коновалов-то испекся, – решили бабы, – ох, горюн-Верка, горюн-Верка».
Она сняла избу под Урийском, тщательно вычистила песком некрашенные полы, ситцевые занавески крахмалом облила, солнечный свет прошивал ситец и гулял по избе, пока она, уняв сердце, ждала его к урочному часу. Приедет или побоится? Он приехал, трезвый и шумный, с полным вещмешком: «Я на своем довольствии привык стоять и женщину способен прокормить». Он привез вино. Вино она разбила бутыль о бутыль и расхохоталась.
– Да эт как же, а?! – багрово вскричал он. – В блиндаже без вина? Мне сто наркомовских подай к столу! Помню, на Курской дуге…
– На моей дуге, – отвечала она, – ты будешь пьян и без вина.
И день и ночь потерялись.
Он топил печь, курил, дым вгонял в загнетку, звал к окну, они смотрели на сосны во дворе. Заброшенный хутор умирал спокойной смертью. Случайные гости хутора, оборвавшие пуповину с землей, они вдыхали родимые запахи талого снега и навоза, слушали говор стариков, душа упокоенно восходила к сущему.
Так бы и тянулись праздничные часы, вслед за солнцем, – сутки, еще сутки, еще.
Но в назначенное утро он, распотрошив рюкзак, вынул печатку хозяйственного мыла и намеревался вволю похлюпаться в бане, истопленной с ночи соседом, – она потянулась с белых простыней к серому кубу военного мыла и, сцепив зубы, задавила стон в подушке. Он рванулся к ней, она ослепленно целовала его, он отозвался небывалой лаской, но что-то торкало в заскорузлое его сердце – то ли мокрое от слез ее лицо, то ли память о ком-то, кто стучал и не мог достучаться в эту избу.
Она забылась сном, но скоро услышала тихую музыку и проснулась. Он, по зову, проснулся тоже. В окно ломился день.
Печь выстыла. Он разжег в печи огонь, ушел к порогу, сидел на приступке, примериваясь к тому, что скопилось в сердце и требовало исхода. Потом встал, приоткрыл дверь, набрал в легкие морозного воздуха и как на духу предложил ей союз до гроба.
– Э, не заманишь, – кротко посмеялась она, взбив седую прядь. – И у тебя дети. Я не хочу их обездолить.
Он вскипел, обложил ее грубыми словами, оделся, обрывая на полушубке петли, уехал. И уехала в город она.
Она заходила будто по делу в прорабскую к нему, он оставлял людей и наряды, жестоко смотрел в глаза, проводил открыто до Комсомольской, познакомил с детьми, такими же лобастыми, а дома молчал, сжимая виски, обдумывая как жить дальше.
Через месяц, запыхавшись, она пришла к нему простоволосой, – в дороге сронила полушалок, – вызвала из прорабской на улицу и сказала:
– Теперь прощай. Мальчик, родится мальчик, не трогай и не помогай ни мне, ни ему. Не нуждаюсь в тебе, кончилась моя нужда.
Он запалил и смял папиросу.
– А мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске, – сказала она. – Он спасет этот город, погрязший в грехе.
1987
Остров Дятлинка
Федя Гладковский, толстый неуклюжий мальчик одной из Урийских школ, сильно страдал. Иные не умели решать быстро задачки или высоко прыгать у волейбольной сетки – Федя не умел ходить в строю.
– Ты что, новорожденный, что ли? – с досадой сказал ему однажды физрук. – Из строя вечно выпадаешь.
С тех пор к Феде пристала кличка Новорожденный, и жить стало совсем невмоготу.
Он уходил на берег Умары, бродил по колхозному рынку, а последней школьной весной, когда надо было готовиться к выпускным экзаменам, полюбил дальний остров Дятлинку, его раннюю зелень и пацанов с удочками на пологом берегу. Федя научился курить и пытался покровительствовать маленьким рыбакам.
Никто не прогонял Федю с острова, никто не кричал на него, никто не мешал ему видеть жизнь на материковом берегу особо, издалека: острова в отрочестве и юности будто вооружают нас подзорной трубой, и люди, отодвинутые оптическими стеклами, становятся спокойными и неопасными.
На острове он познакомился с Женей Осипенко, она училась классом ниже. Напустив на себя бывалость – папироска в пальцах дымилась – Федор подковылял однажды к Жене и сказал почти фамильярно.
– Зимой я видел тебя. Ты была в зеленом платье, на новогодней елке. Но я стеснительный или неудачник. Хотел подойти к тебе – не подошел. А вчера…
– Что вчера? – спросила Женя, делая круглые глаза.
– Вчера я снова увидел тебя. На острове.
Она улыбнулась, и ямочки на щеках выдали ее: она была тоже рада знакомству.
Так они подружились. До последних дней июля он провожал ее домой, к родителям. Летом они валялись на горячем песке, остров Дятлинка был забит горожанами, Федя и Женя не обращали на них внимания. В июле же он объявил ей, что решил поступать в общевойсковое училище. Пусть ни единая душа пока не знает об этом, но он докажет себе, маме и ей, Жене, что он мужчина.
– Мне ничего не доказывай, – сказала она, – на каникулах приедешь, и я сама скажу тебе все, что ты думаешь тайно про нас.
Федор уехал в Новосибирск, выдержал жесткий конкурс – никогда не подозревал он, что столько юношей любят военную профессию, – и отбил две телеграммы, матери и Жене Осипенко, обе подписал «Курсант Гладковский».
Он едва дожил до зимних каникул, ринулся – самолетом – домой. И они снова ходили по острову, теперь пустынному, белому; он грел ее руки под отворотом шинели. Женя призналась, что любит его – его неуклюжую походку («Ох, и достается мне за нее в училище!» – сказал он), лицо его, быстро теряющее мальчишеские черты, и хочет стать его женой – после, после. Она будет ждать его или приедет тоже в Новосибирск.
«И в молодые наши лета даем поспешные обеты…»
Летом, не дождавшись Федора, Женя уехала в Хабаровск, поступила в педагогический, а весной – мокрый снег падал на мостовые, бежали ручьи – он получил от Жени последнее письмо: «Милый, не терзай себя. Я стала женщиной. Прощай, милый…» – странное письмо, жестокое и трогательное.
Смертельная тоска сдавила ему виски, Федор спрятался в туалете и плакал.
Он стал молчалив и сосредоточен, шел одним из первых по всем предметам, только строевая подготовка мучила его; офицеры-наставники любили Федора за ясную голову, и курсантам он тоже пришелся по нраву. Уже на выходе, почти лейтенантом, Федор встретил в театре – о, эти нелепые курсантские выходы в ТЮЗ! – Нину Журавлеву, влюбился; и когда разнарядка пришла в Забайкальский военный округ, Гладковский весть эту воспринял радостно – почти родные места. И Нина как-то легко и бездумно – и это-то больше всего обрадовало Гладковского (без расчета всякого, значит!) – согласилась ехать с ним.
И вот прошло семь лет и семь месяцев. Гладковский вошел во вкус уставной жизни, у начальства был на образцовом счету, дослужился до капитана.
Не однажды провожал он ребят, выслуживших срок, по домам, записывал адреса аккуратно, но писем не писал – некогда, а от них получал весточки. Некоторые просились в роту обратно, на сверхсрочную.
Но с последним призывом Гладковскому не повезло. Попали в роту четыре парня, способные и дерзкие до невозможности.
Гладковский тихонь не любил, уважал прямоту в подчиненных, но в армии должна соблюдаться мера всему. Вот этого-то лихая четверка понять не могла. Следовало отдать их в «учебку», вышли бы сержанты – не дураки. Матчасть, тактика, политзанятия – всюду они блистали.
Но жалко было таких молодцов отпускать на сторону, они, догадывался Гладковский, вносили не только сумятицу, а и некое чувство неуспокоенности. И Гладковский решил с ними заняться сам и под вечер вызвал их к себе.
Они вошли в канцелярию, заполнив ее крепко сбитыми телами. Лица из излучали ясность и здоровье. Все в них понравилось Гладковскому.
– Я хочу вам, ребята, рассказать о бегстве в Монголию барона Унгерна, – запросто сказал он им.
Это было для них неожиданно и любопытно, самый смелый попросил разрешение сесть. Гладковский разрешил.
– Итак, продолжайте, товарищ капитан – сказал один, по фамилии Подкорытов.
Гладковский понял, что инициатива уходит из его рук.
– Почему, соколики, родителям не пишете? – вдруг спросил он, знал, что почта приходит к ним редко.
– Разрешите мне? – бойко ответил солдат Маличкин, глядя капитану в глаза.
– Попробуй, – добродушно согласился Гладковский.
– Курьезное дело – писать! – выпалил Мяличкин. – Требует дополнительного сосредоточения телесных и душевных сил.
– Разрешите, дополню? – сказал солдат, фамилия которого была Пасканов. – Главное в нашей жизни – быть готовыми к отражению неприятеля, над чем…
– Встать! – тихо приказал Гладковский, и они, не суетясь, встали. – Кругом! Подкорытов головной, остальные по порядку на выход – марш!…
Арш! Арш! – отозвалось в затылке Гладковского.
Солдаты построились в колонну и пошли к казарме. Вел их тот, что молчком отсидел и имени которого Гладковский не помнил. Он услышал:
Дальневосточная!
Опора прочная!…
Гладковский пришел домой, поиграл с Колькой, но думал о своем, сын понял это и, обидевшись, ушел.
За ужином Гладковского прорвало. Он близко увидел жену – тоненькая Нина Журавлева, где ты? Нет тебя! – и эти совершенно низменные движения вилкой, эта увлеченность едой…
– Вот живем и не живем… – заговорил он. – А я ведь никогда не могу тебе что-нибудь рассказать, боюсь быть понятым не так.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я