Упаковали на совесть, дешево
..
- Так мы же о тебе, гад, еще в Подлесном и Терногородке наслышались. И в полиции насмотрелись на твои и твоих дружков-фашистов дела!..
И не успел никто и глазом моргнуть, как сержант уже автомат Макогону в грудь наставил. Тот и сам с пистолетом в кармане и граната за поясом. Ему бы обороняться или кричать, а он... Не будет же он в своего стрелять!..
Только горло ему сдавило, и вдруг побледнел, может, впервые в жизни так смертельно побледнел, пытаясь, да, кажется, и не пытаясь или не имея сил и времени что-то объяснить... Ударил автомат, и на одно лишь мгновение приглушил окружающий гам. Блеснуло из него, как молнией, белым пламенем...
- Не задерживаться, сержант! Вперед!.. - крикнул из-за плетней молоденький лейтенант в пилотке.
Ефим Макогон схватился обеими руками за живот, согнулся вдвое, потом распрямился, широко раскинул руки, качнулся и упал на спину в мокрую, раскисшую землю, лицом к небу.
Не было ни речей, ни музыки на похоронах Ефима Макогона. Да, пожалуй, и похорон самих не было. Лежал вот так на оттаявшей сырой земле весь день, пока кто-то не зарыл его на краю огорода, не спрашивая, что и к чему. И нет, наверное, нет еще памятника Ефиму Макогону.
А может, и могилы самой нет, осела и с землей сровнялась. Только дело, за которое воевал он безымянным бойцом, жизни не жалея, живет на нашей земле и будет жить вечно.
Но все это было потом, не на Яринкиной памяти.
А пока что живой еще Ефим Макогон и Яринка Калиновская сидели в тесной кухоньке. Думали молча каждый о своем, о том, что надо что-то и как-то решать, о своей тяжелой ответственности, о том, что каждого из них ждет завтра. И как надо вести себя одному в зависимости от намерений другого.
Кто знает, уже какую по счету, но не последнюю в ту ночь сигарету докуривает Макогон. А докурив, отходит от стола и снова садится на низенький стульчик у шестка.
Яринка молчит, все еще о чем-то думает. Думает, мучается, и кажется ей, что весь мир, вся жизнь ее должны сломаться, да уже и ломаются в эту тихую ночную минуту.
Первым снова заговаривает Макогон.
- Мы не можем тебя неволить. Скажу тебе прямо, даже во имя дисциплины и данного слова не могу, не хочу тебя принуждать, а только напоминаю тебе в последний раз...
И, нагнув голову, заглядывая ей в глаза, сказал тихо, но чеканя каждое слово:
- Приглашает тебя, девушка, на свадьбу Федор...
Этими словами, которых уже никогда не надеялась
услыхать, но все еще помнила, словно обухом по темени девушку ударил. Она, как сидела, так и окаменела, ошеломленная. Как будто сам Федор Кравчук встал перед глазами и внезапно обратился к ней с этими словами.
И она сидела и молчала, не в силах и рта раскрыть.
А Макогон, обождав и сам какое-то время, совсем уже тихо и немного даже удивленно спросил:
- А что, Яринка, неужели забыла?..
И лишь после этого она опомнилась, напрягла память.
- Пускай погуляет до осени тот Федор, - сказала чуть слышно, но четко выговаривая слова. И добавила: - Нет, не забыла, дядя Макогон, как можно!
- Ну, а если не забыла, если знаешь, на что шла, если дождалась, поднялся на ноги Макогон, - тогда...
Тогда спрошу еще... Ты же комсомолка?..
- Да, - тихо отвечает Яринка.
- Ну, а я - коммунист... Так скажи мне: кто же тогда нас поймет, если мы друг друга не поймем? Правильно я говорю?
И тогда, невольно прикоснувшись рукой к отвороту расстегнутой шубки, она ощутила металлический значок.
И, соглашаясь, девушка не отвечает, а, скорее, вздыхает:
- Правильно, дядя Макогон...
- А если правильно... Если веришь мне, то уж верь до конца... Иди... Сразу и лес свой, отца с Настей, рацию этой службой прикроешь... Нет у нас другого выхода, девушка...
Иного выхода тогда у них действительно не было...
У них...
А Яринке до сих пор ни разу и в голову не приходило, что все для нее может обернуться именно так.
Но в сущности еще после смерти матери, с того времени, когда ей хотелось умереть и самой, с тех ночных раздумий над книжкой, после которых она приобрела в Скальном значок с силуэтом детской головки, она, пусть даже еще и не представляя, что такое война, не представляя своего участия в ней, подсознательно готовила себя совсем-совсем к иному.
Артур из "Овода", Павка Корчагин, даже Давид Мотузка из "Бурьяка" каждый из них, каковы бы ни были обстоятельства, шел навстречу опасности прямо, гордо, один на один... И никогда и никуда не сворачивал с прямого пути. Одним словом, тот знакомый уже максимализм был во всем. И она тоже... Раз и навсегда! Как в "Моисее" Франко... Не помнит, думала ли о тех строчках именно в ту минуту, в той кухоньке. Возможно, в тот момент о них и не думала. Но они вспомнились ей сейчас, вспоминались те строки и потом и всегда связывались с той, теперь такой далекой, ночью. Почти всегда, когда прикасалась к значку рукой, чувством, мыслью - "И пойдешь ты в странствия столетий с моего духа печатью..."
И она пошла. И шла по тому пути... И самого страшного уже не боялась и не побоялась бы. Но...
Но когда вот здесь, вот сейчас, уже соглашаясь разумом с Макогоном и осознавая всю безвыходность положения, ока машинально коснулась рукой отворота и невольно уколола себе палец... она не могла воспринять, охватить чувством, всем своим существом того положения, в котором должна оказаться, и в ту минуту искренне верила, что ей и вправду лучше пойти на какой-то самый отчаянный поступок и умереть. Наступит конец. И не надо будет выбирать.
"Да, смерть!" - снова, уже сердито и нервно дернула она себя за отворот, снова слегка укололась о булавку и вдруг (порой не знаешь, благодаря какому механизму всплывают и связываются между собой давние и настоящие, этой секунды, мысли!) подумала: "Смерть? Снова о смерти?.." Ведь когда она зашла в скальновский культмаг и взяла в руки этот значок, который давно стал для нее не просто значком, а символом, смыслом всего, за что она боролась, именно тогда, думая о нем, она и выбросила из головы мысль о смерти, преодолела впервые со времени похорон мамы отвращение к жизни, какое-то безволие, отсутствие интереса ко всему живому до самой глубины впервые в жизни пораженной смертью детской еще души. "С моего духа печатью..."
Но... У всякого своя судьба и свое представление о собственном пути. У нее оно связывалось еще и с Лесиными словами - не быть "только дождиком осенним, пылать или жечь, но не вялить", где-то на черных дорогах Уленшпигелей с горячим пеплом Клааса, что стучит и стучит в смелое и, главное, открытое сердце.
Она совсем не боялась того, что ей предлагали. Она только горько, жгуче стыдилась и просто не представляла себя в такой роли... А так... Она, собственно, почти свыклась, срослась с мыслью, что ее когда-нибудь могут и раскрыть точно так же, как и любого другого. Не она первая, не она последняя. И даже в том случае, если и не посчастливится умереть сразу, а придется... что придется, она тоже хорошо понимает! - все равно! Она готова, она знает, что сможет выдержать и выдержит это... Мысленно она всегда готова была ко всему, закаляла дух, волю, характер, приучала себя презирать смерть и презирать врага. И думала порой: "Вот хожу я, такая маленькая, незаметная, и смеюсь им в лицо. Меченные моим взглядом "леопарды", "пантеры" и "тигры", не ведая о том, идут, словно по моей воле, прямо под огонь наших пушек и наших бомб. И что они могут мне сделать? Мне - девушке, которая может подойти вот к тому самому грозному офицеру и с презрением взглянуть ему прямо в глаза.
А он и не подумает ничего... Ведь кроме того, что я девушка, я же еще и безоружная, хотя на самом деле владею оружием в тысячу раз более могучим, чем он, несмотря на то, что в эту минуту могу противопоставить ему, им только свою выдержку и характер".
И она, проходя каждый день сквозь десятки опасностей, закаляя себя, совсем перестала бояться гитлеровцев и держалась так спокойно, так уверенно и просто, что никому и в голову не приходило не то чтобы проверять, а даже заподозрить ее в чем-нибудь.
Она научилась не выдавать себя ни одним движением, тенью на лице и тогда, когда видела муки, а то и смерть своих людей. Ее хорошенькое, но строгое лицо только каменело, становилось непроницаемым, а в голове билась одна-единственная мысль: "Спокойно... Спокойно... Я должна сохранять полнейшее спокойствие и запомнить, запомнить им также и это!" Наконец, она могла позволить себе даже кому-нибудь из них усмехнуться (или скривиться где им там в этом разобраться!). Но быть постоянно с одним из них, играть свою роль ежесекундно, без перерыва и отдыха, разговаривать о чем-то с ним...
о чем-то будничном, а то и веселом... с врагом, в то время когда вокруг страдание и слезы. И главное - все будут видеть ее рядом с фашистом, все будут думать... И что самое важное - она будет знать и все время чувствовать, что они думают. И она - это понимал не только Макогон, капитан или Цимбал, - нет, она сама понимала, какая она еще молодая, зеленая для такой роли!..
Еще не увидев, не представляя себе, какой он (да и не пытаясь представить это!), Яринка люто, со всей злостью, на какую только была способна, возненавидела того крайсландвирта ненавистью, которой хватило бы не то что на одного, а может, и на всех гитлеровцев.
Ненавидела тем яростнее, что знала: другого выхода не было. Наступил такой, пожалуй, единственный в жизни момент, когда можно вслух сказать об этом самыми торжественными, самыми громкими словами: ее звала Родина!.. Действительно звала и требовала ее помощи...
Тысячи и тысячи людей, которые могли бы остаться в живых, тысячи и тысячи людей, которые могли бы благодаря Яринке, ее скромной роли не осиротеть, не овдоветь, требовали ее помощи.
Конечно, тогда, в сумрачной, до сизого тумана прокуренной Макогоном кухоньке, Яринка такими громкими словами не думала. Но ощущала и чувствовала, наверное, именно так.
Зима сорок четвертого года закончилась еще в начале января. О грунтовых дорогах, проселках нечего было и думать. Наши части наступали напрямик, по бездорожью, не разбирая ни дорог, ни меж, и не то что машины или там подводы, - кони, солдаты, пехота увязали чуть ли не до колен на размокшей стерне, зеленых коврах озими, пышных, будто пшеничное тесто, пашнях.
Страшным было для гитлеровцев это отступление.
Позади их спешенных колонн, или, собственно говоря, толп злых, измученных, по уши грязных солдат, оставались не дороги, а реки, настоящие, глубокие реки исколесозанной на метровую глубину грязи, загроможденной - по двенадцать - шестнадцать рядов на протяжении десятков километров - разбитой, обгорелой, а то и уцелевшей техникой.
На двадцать восьмое января немецкие войска, попавшие в огромный "котел" на древней, овеянной славой полков Богдана Хмельницкого, корсуньской земле, были полностью окружены нашими войсками. Советское командование начало грандиозную операцию по расчленению и полной ликвидации большой группы немецких войск, которые хотя и яростно огрызались, но уже обессилели и выдохлись.
И тогда из далеких и близких тылов на прорыв и спасениз окруженных Гитлер бросил новые, свежие подкрепления, чтобы любой ценой попытаться разорвать грозное кольцо и вывести свои части.
Районы - Подлесненскнй, Новобайракский, Терногородскпй, Скальновский стали в сущности боевой зоной, ближайшим тылом фашистских войск.
А по двум оставшимся в этой зоне мощеным и шоссейным дорогам день и ночь рвались к фронту, с ходу бросаясь в бой, батальоны, полки и механизированные корпуса, оснащенные танками, скорострельными пушками, дальнобойной и сверхмощной артиллерией, вооруженные до зубов.
И где-то там, - может, в ста километрах, а то и ближе, - советское командование должно было знать не только ежедневно, но и ежеминутно о местонахождении, количестве, вооружении, боеспособности, номерах и названиях воинских частей врага на марше, готовя им соответствующую встречу.
Одним словом, где-то здесь, в этом месте и в эти дни, на шоссе, которое перерезало Подлесное, Терногородку и Новые Байраки, должны быть глаза и уши наших армий, воевавших на корсуньском поле. И они, разумеется, были. А среди них люди Макогона, десантная группа капитана Сапожникова, которая должна была обеспечить операцию "Молния-один", бросив на разведку в зоне Новых Байраков все, что только могло быть в ее распоряжении, - несколько замаскированных групп "Молнии", иную, более глубокую разведывательную агентуру и, собственно, все население, с нетерпением ждавшее своего освобождения. Действовать приходилось в условиях жесточайшего прифронтового режима, самого бдительного надзора немецкой контрразведки и больших карательных экспедиций, которые рьяно очищали ближайшие тылы от партизан, подпольщиков, советских разведчиков и всех других, кто хоть в чем-то, хоть немного был заподозрен.
И здесь, собственно, шла война, то тихая, невидимая, как поиски разведывательных групп в лесу или на поле в глухую полночь, а то и настоящая, гулкая, прорываясь порой открытым, молниеносным боем, диверсионным взрывом, нападением на полицию или жандармерию.
...Макогон закуривает новую сигарету, и, когда выпускает из носа дым, за дымом его почти не видно.
- Ты же пойми, наконец, сейчас на это дело брошено все. Ты же не одна, но, может, одна из самых главных.
Ты только посмотри. - Он снова встает, подходит к столу и чертит на скатерти большим, согнутым пальцем невидимую карту. - Наша дорога для них, может, самая важная. Ни на пашкю, ни в речку, ни в лес немцы не полезут. А дорога идет через самый центр. Ты только погляди:
окна комендатуры и райуправы смотрят прямо на шоссейку. Сиди у Днтрнха возле окна и смотри на улицу.
Все равно у него теперь работы никакой нет. Разве что чемоданы укладывать. Напротив твоих окон - полиция.
Жандармерия немного дальше, через улицу, и по той глухой улице войска не идут. Устроить туда своего человека просто невозможно, даже мне. У них там свой переводчик: военный и настоящий немец. А тут - сиди, смотри на улицу и только запоминай. А они же идут!.. День и ночь идут... Кроме того, ты же знаешь по-ихнему. Забежит к Дитриху из колонны какой-нибудь офицер, что-то спросит, что-то скажет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
- Так мы же о тебе, гад, еще в Подлесном и Терногородке наслышались. И в полиции насмотрелись на твои и твоих дружков-фашистов дела!..
И не успел никто и глазом моргнуть, как сержант уже автомат Макогону в грудь наставил. Тот и сам с пистолетом в кармане и граната за поясом. Ему бы обороняться или кричать, а он... Не будет же он в своего стрелять!..
Только горло ему сдавило, и вдруг побледнел, может, впервые в жизни так смертельно побледнел, пытаясь, да, кажется, и не пытаясь или не имея сил и времени что-то объяснить... Ударил автомат, и на одно лишь мгновение приглушил окружающий гам. Блеснуло из него, как молнией, белым пламенем...
- Не задерживаться, сержант! Вперед!.. - крикнул из-за плетней молоденький лейтенант в пилотке.
Ефим Макогон схватился обеими руками за живот, согнулся вдвое, потом распрямился, широко раскинул руки, качнулся и упал на спину в мокрую, раскисшую землю, лицом к небу.
Не было ни речей, ни музыки на похоронах Ефима Макогона. Да, пожалуй, и похорон самих не было. Лежал вот так на оттаявшей сырой земле весь день, пока кто-то не зарыл его на краю огорода, не спрашивая, что и к чему. И нет, наверное, нет еще памятника Ефиму Макогону.
А может, и могилы самой нет, осела и с землей сровнялась. Только дело, за которое воевал он безымянным бойцом, жизни не жалея, живет на нашей земле и будет жить вечно.
Но все это было потом, не на Яринкиной памяти.
А пока что живой еще Ефим Макогон и Яринка Калиновская сидели в тесной кухоньке. Думали молча каждый о своем, о том, что надо что-то и как-то решать, о своей тяжелой ответственности, о том, что каждого из них ждет завтра. И как надо вести себя одному в зависимости от намерений другого.
Кто знает, уже какую по счету, но не последнюю в ту ночь сигарету докуривает Макогон. А докурив, отходит от стола и снова садится на низенький стульчик у шестка.
Яринка молчит, все еще о чем-то думает. Думает, мучается, и кажется ей, что весь мир, вся жизнь ее должны сломаться, да уже и ломаются в эту тихую ночную минуту.
Первым снова заговаривает Макогон.
- Мы не можем тебя неволить. Скажу тебе прямо, даже во имя дисциплины и данного слова не могу, не хочу тебя принуждать, а только напоминаю тебе в последний раз...
И, нагнув голову, заглядывая ей в глаза, сказал тихо, но чеканя каждое слово:
- Приглашает тебя, девушка, на свадьбу Федор...
Этими словами, которых уже никогда не надеялась
услыхать, но все еще помнила, словно обухом по темени девушку ударил. Она, как сидела, так и окаменела, ошеломленная. Как будто сам Федор Кравчук встал перед глазами и внезапно обратился к ней с этими словами.
И она сидела и молчала, не в силах и рта раскрыть.
А Макогон, обождав и сам какое-то время, совсем уже тихо и немного даже удивленно спросил:
- А что, Яринка, неужели забыла?..
И лишь после этого она опомнилась, напрягла память.
- Пускай погуляет до осени тот Федор, - сказала чуть слышно, но четко выговаривая слова. И добавила: - Нет, не забыла, дядя Макогон, как можно!
- Ну, а если не забыла, если знаешь, на что шла, если дождалась, поднялся на ноги Макогон, - тогда...
Тогда спрошу еще... Ты же комсомолка?..
- Да, - тихо отвечает Яринка.
- Ну, а я - коммунист... Так скажи мне: кто же тогда нас поймет, если мы друг друга не поймем? Правильно я говорю?
И тогда, невольно прикоснувшись рукой к отвороту расстегнутой шубки, она ощутила металлический значок.
И, соглашаясь, девушка не отвечает, а, скорее, вздыхает:
- Правильно, дядя Макогон...
- А если правильно... Если веришь мне, то уж верь до конца... Иди... Сразу и лес свой, отца с Настей, рацию этой службой прикроешь... Нет у нас другого выхода, девушка...
Иного выхода тогда у них действительно не было...
У них...
А Яринке до сих пор ни разу и в голову не приходило, что все для нее может обернуться именно так.
Но в сущности еще после смерти матери, с того времени, когда ей хотелось умереть и самой, с тех ночных раздумий над книжкой, после которых она приобрела в Скальном значок с силуэтом детской головки, она, пусть даже еще и не представляя, что такое война, не представляя своего участия в ней, подсознательно готовила себя совсем-совсем к иному.
Артур из "Овода", Павка Корчагин, даже Давид Мотузка из "Бурьяка" каждый из них, каковы бы ни были обстоятельства, шел навстречу опасности прямо, гордо, один на один... И никогда и никуда не сворачивал с прямого пути. Одним словом, тот знакомый уже максимализм был во всем. И она тоже... Раз и навсегда! Как в "Моисее" Франко... Не помнит, думала ли о тех строчках именно в ту минуту, в той кухоньке. Возможно, в тот момент о них и не думала. Но они вспомнились ей сейчас, вспоминались те строки и потом и всегда связывались с той, теперь такой далекой, ночью. Почти всегда, когда прикасалась к значку рукой, чувством, мыслью - "И пойдешь ты в странствия столетий с моего духа печатью..."
И она пошла. И шла по тому пути... И самого страшного уже не боялась и не побоялась бы. Но...
Но когда вот здесь, вот сейчас, уже соглашаясь разумом с Макогоном и осознавая всю безвыходность положения, ока машинально коснулась рукой отворота и невольно уколола себе палец... она не могла воспринять, охватить чувством, всем своим существом того положения, в котором должна оказаться, и в ту минуту искренне верила, что ей и вправду лучше пойти на какой-то самый отчаянный поступок и умереть. Наступит конец. И не надо будет выбирать.
"Да, смерть!" - снова, уже сердито и нервно дернула она себя за отворот, снова слегка укололась о булавку и вдруг (порой не знаешь, благодаря какому механизму всплывают и связываются между собой давние и настоящие, этой секунды, мысли!) подумала: "Смерть? Снова о смерти?.." Ведь когда она зашла в скальновский культмаг и взяла в руки этот значок, который давно стал для нее не просто значком, а символом, смыслом всего, за что она боролась, именно тогда, думая о нем, она и выбросила из головы мысль о смерти, преодолела впервые со времени похорон мамы отвращение к жизни, какое-то безволие, отсутствие интереса ко всему живому до самой глубины впервые в жизни пораженной смертью детской еще души. "С моего духа печатью..."
Но... У всякого своя судьба и свое представление о собственном пути. У нее оно связывалось еще и с Лесиными словами - не быть "только дождиком осенним, пылать или жечь, но не вялить", где-то на черных дорогах Уленшпигелей с горячим пеплом Клааса, что стучит и стучит в смелое и, главное, открытое сердце.
Она совсем не боялась того, что ей предлагали. Она только горько, жгуче стыдилась и просто не представляла себя в такой роли... А так... Она, собственно, почти свыклась, срослась с мыслью, что ее когда-нибудь могут и раскрыть точно так же, как и любого другого. Не она первая, не она последняя. И даже в том случае, если и не посчастливится умереть сразу, а придется... что придется, она тоже хорошо понимает! - все равно! Она готова, она знает, что сможет выдержать и выдержит это... Мысленно она всегда готова была ко всему, закаляла дух, волю, характер, приучала себя презирать смерть и презирать врага. И думала порой: "Вот хожу я, такая маленькая, незаметная, и смеюсь им в лицо. Меченные моим взглядом "леопарды", "пантеры" и "тигры", не ведая о том, идут, словно по моей воле, прямо под огонь наших пушек и наших бомб. И что они могут мне сделать? Мне - девушке, которая может подойти вот к тому самому грозному офицеру и с презрением взглянуть ему прямо в глаза.
А он и не подумает ничего... Ведь кроме того, что я девушка, я же еще и безоружная, хотя на самом деле владею оружием в тысячу раз более могучим, чем он, несмотря на то, что в эту минуту могу противопоставить ему, им только свою выдержку и характер".
И она, проходя каждый день сквозь десятки опасностей, закаляя себя, совсем перестала бояться гитлеровцев и держалась так спокойно, так уверенно и просто, что никому и в голову не приходило не то чтобы проверять, а даже заподозрить ее в чем-нибудь.
Она научилась не выдавать себя ни одним движением, тенью на лице и тогда, когда видела муки, а то и смерть своих людей. Ее хорошенькое, но строгое лицо только каменело, становилось непроницаемым, а в голове билась одна-единственная мысль: "Спокойно... Спокойно... Я должна сохранять полнейшее спокойствие и запомнить, запомнить им также и это!" Наконец, она могла позволить себе даже кому-нибудь из них усмехнуться (или скривиться где им там в этом разобраться!). Но быть постоянно с одним из них, играть свою роль ежесекундно, без перерыва и отдыха, разговаривать о чем-то с ним...
о чем-то будничном, а то и веселом... с врагом, в то время когда вокруг страдание и слезы. И главное - все будут видеть ее рядом с фашистом, все будут думать... И что самое важное - она будет знать и все время чувствовать, что они думают. И она - это понимал не только Макогон, капитан или Цимбал, - нет, она сама понимала, какая она еще молодая, зеленая для такой роли!..
Еще не увидев, не представляя себе, какой он (да и не пытаясь представить это!), Яринка люто, со всей злостью, на какую только была способна, возненавидела того крайсландвирта ненавистью, которой хватило бы не то что на одного, а может, и на всех гитлеровцев.
Ненавидела тем яростнее, что знала: другого выхода не было. Наступил такой, пожалуй, единственный в жизни момент, когда можно вслух сказать об этом самыми торжественными, самыми громкими словами: ее звала Родина!.. Действительно звала и требовала ее помощи...
Тысячи и тысячи людей, которые могли бы остаться в живых, тысячи и тысячи людей, которые могли бы благодаря Яринке, ее скромной роли не осиротеть, не овдоветь, требовали ее помощи.
Конечно, тогда, в сумрачной, до сизого тумана прокуренной Макогоном кухоньке, Яринка такими громкими словами не думала. Но ощущала и чувствовала, наверное, именно так.
Зима сорок четвертого года закончилась еще в начале января. О грунтовых дорогах, проселках нечего было и думать. Наши части наступали напрямик, по бездорожью, не разбирая ни дорог, ни меж, и не то что машины или там подводы, - кони, солдаты, пехота увязали чуть ли не до колен на размокшей стерне, зеленых коврах озими, пышных, будто пшеничное тесто, пашнях.
Страшным было для гитлеровцев это отступление.
Позади их спешенных колонн, или, собственно говоря, толп злых, измученных, по уши грязных солдат, оставались не дороги, а реки, настоящие, глубокие реки исколесозанной на метровую глубину грязи, загроможденной - по двенадцать - шестнадцать рядов на протяжении десятков километров - разбитой, обгорелой, а то и уцелевшей техникой.
На двадцать восьмое января немецкие войска, попавшие в огромный "котел" на древней, овеянной славой полков Богдана Хмельницкого, корсуньской земле, были полностью окружены нашими войсками. Советское командование начало грандиозную операцию по расчленению и полной ликвидации большой группы немецких войск, которые хотя и яростно огрызались, но уже обессилели и выдохлись.
И тогда из далеких и близких тылов на прорыв и спасениз окруженных Гитлер бросил новые, свежие подкрепления, чтобы любой ценой попытаться разорвать грозное кольцо и вывести свои части.
Районы - Подлесненскнй, Новобайракский, Терногородскпй, Скальновский стали в сущности боевой зоной, ближайшим тылом фашистских войск.
А по двум оставшимся в этой зоне мощеным и шоссейным дорогам день и ночь рвались к фронту, с ходу бросаясь в бой, батальоны, полки и механизированные корпуса, оснащенные танками, скорострельными пушками, дальнобойной и сверхмощной артиллерией, вооруженные до зубов.
И где-то там, - может, в ста километрах, а то и ближе, - советское командование должно было знать не только ежедневно, но и ежеминутно о местонахождении, количестве, вооружении, боеспособности, номерах и названиях воинских частей врага на марше, готовя им соответствующую встречу.
Одним словом, где-то здесь, в этом месте и в эти дни, на шоссе, которое перерезало Подлесное, Терногородку и Новые Байраки, должны быть глаза и уши наших армий, воевавших на корсуньском поле. И они, разумеется, были. А среди них люди Макогона, десантная группа капитана Сапожникова, которая должна была обеспечить операцию "Молния-один", бросив на разведку в зоне Новых Байраков все, что только могло быть в ее распоряжении, - несколько замаскированных групп "Молнии", иную, более глубокую разведывательную агентуру и, собственно, все население, с нетерпением ждавшее своего освобождения. Действовать приходилось в условиях жесточайшего прифронтового режима, самого бдительного надзора немецкой контрразведки и больших карательных экспедиций, которые рьяно очищали ближайшие тылы от партизан, подпольщиков, советских разведчиков и всех других, кто хоть в чем-то, хоть немного был заподозрен.
И здесь, собственно, шла война, то тихая, невидимая, как поиски разведывательных групп в лесу или на поле в глухую полночь, а то и настоящая, гулкая, прорываясь порой открытым, молниеносным боем, диверсионным взрывом, нападением на полицию или жандармерию.
...Макогон закуривает новую сигарету, и, когда выпускает из носа дым, за дымом его почти не видно.
- Ты же пойми, наконец, сейчас на это дело брошено все. Ты же не одна, но, может, одна из самых главных.
Ты только посмотри. - Он снова встает, подходит к столу и чертит на скатерти большим, согнутым пальцем невидимую карту. - Наша дорога для них, может, самая важная. Ни на пашкю, ни в речку, ни в лес немцы не полезут. А дорога идет через самый центр. Ты только погляди:
окна комендатуры и райуправы смотрят прямо на шоссейку. Сиди у Днтрнха возле окна и смотри на улицу.
Все равно у него теперь работы никакой нет. Разве что чемоданы укладывать. Напротив твоих окон - полиция.
Жандармерия немного дальше, через улицу, и по той глухой улице войска не идут. Устроить туда своего человека просто невозможно, даже мне. У них там свой переводчик: военный и настоящий немец. А тут - сиди, смотри на улицу и только запоминай. А они же идут!.. День и ночь идут... Кроме того, ты же знаешь по-ихнему. Забежит к Дитриху из колонны какой-нибудь офицер, что-то спросит, что-то скажет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26