дверцы для душевой кабины без поддона
спроси он полсотни, так тот и за полсотней не постоял бы.
Вот после всей этой истории разговор о бумагах сына приводил старика в дурное расположение. Он поглядел на Мочалова, и, подумав, что этакой барин, пожалуй, и сотню отвалил бы, не пожалел, с досадой сказал:
– И что вам дались эти бумаги! Нету их, проданы давным-давно…
– Кому же? – спросил Мочалов.
– А прах его знает! – сердито буркнул старик. – Дело-то, сударь, когда уж было…
Тогда Мочалов спросил у него, не знает ли он, кто бы указал, где сейчас находятся эти бумаги.
Старик сказал, что нет, мол, не знает, но ежели уж его благородию такая неотложность, то шел бы он в губернскую типографию к редактору: к тому разные писаки захаживают, может, кто и знает.
У редактора сидел тот самый учитель Дацков, который писал статейки о театре. Он точил лясы о предстоящих гастролях Мочалова, уверяя редактора, что Мочалов уже не тот, что он и трезвым-то сейчас, говорят, не бывает, – какая же игра, помилуйте!
Увидев и узнав вошедшего Мочалова, Дацков вскочил, засуетился, подавая стул, и даже хотел стащить с Мочалова шубу. Однако Мочалов решительно отказался раздеться и, сказав, что он спешит, извинился и спросил, не знают ли уважаемые господа, какая судьба постигла кольцовские бумаги.
– Бумаги? – мрачно переспросил редактор. – Это какие же, сударь, бумаги?
– Ну, я не знаю, – пожал плечами Мочалов, – какие… Стихи, письма, дневники, может быть…
– Мсье Мочалов, вероятно, интересуется литературным архивом Алексея Васильевича, – пояснил редактору Дацков. – Так ведь что ж, – обращаясь к Мочалову, вздохнул он, – какой же у него архив может быть? Какие пьески мало-мальские были, так их господин Краевский у себя в «Отечественных записках» печатал… а что не печатал, – верно, нестоящая мазня, бумагомаранье, какой же в них интерес? Он, знаете, – захихикал Дацков, – в последнее-то время не приведи бог какую околесицу городил! Все господина Белинского идейки нам проповедовал… что смеху-с!
Однако, увидев, что Мочалов покраснел и нахмурился, Дацков стушевался и поспешил добавить:
– Впрочем, стороною слышали мы, будто старик их какому-то купчишке продал, а тот еще кому-то, не могу наверное вам сказать. Да вы вот что! – оживился Дацков, даже на стуле подпрыгнул. – Вы вот что, мсье Мочалов, я так вам посоветую… Была, изволите видеть, у поэта нашего эдакая одна интрижка с некоей мадам Лебедевой…
– Мадам! – презрительно усмехнулся редактор. – Хороша мадам!
– Ну, это так говорится, – заерзал на стуле Дацков, – какая там мадам – Варька Лебедева, или Лебедиха попросту… Ну, так вот-с… очень ее последние годы Алексей Васильевич обожал. Может, у ней чего и осталось – тетрадки какие, альбомы или там дневнички-с…
Мочалов записал адрес Варвары Григорьевны Лебедевой, холодно попрощался с воронежскими литераторами и пошел отыскивать Лебедиху.
Варя жила на одной из тихих, отдаленных улиц города. Войдя в эту узенькую, горбатую, расположенную по горе уличку, Мочалов в нерешительности остановился: по какой стороне ему пробираться – по правой или по левой?
Улица, видно, была совсем непроезжей, горы сугробов громоздилась на ней, и только возле заборов вились узенькие пешеходные стежки.
Из ворот вышла баба с ведром печной золы, опрокинула ведро в снег, ветер подхватил золу и черным облаком закрыл бабу.
– Послушай, голубушка! – закричал Мочалов. – Где тут госпожа Лебедева квартирует?
– Чего? – тараща на Мочалова запорошенные золой глаза, спросила баба. – Какая такая госпожа Лебедева? У нас такой нетути…
– Да как же нету? – Мочалов заглянул в бумажку. – Вот тут записано: в доме Ковырялова. Есть такой?
– Ковырялова дом – вон он, – указала баба на серый забор, из-за которого торчали снежные крыши высокого, по-видимому, полутораэтажного дома. – Энтот дом ковыряловский, – продолжала баба, – а Лебедевой госпожи нету… А! – чему-то засмеявшись, воскликнула она. – Так вам, стало быть, Лебедиху надо! Эта да, она тут квартирует, Лебедиха-то… Идите во двор, там на галдарейку взлезьте, и вот тебе – Лебедиха! А я думаю – какая ж это госпожа Лебедева? А она – Лебедиха!
Баба опять засмеялась и скрылась в воротах. А Мочалов вошел в тот двор, на который она указала, и «взлез» на «галдарейку». Нагибаясь под заледеневшими рубахами и полотенцами, Мочалов добрался наконец до двери и постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз и прислушался. Ему показалось, что где-то в глубине дома звенит гитара, чей-то хрипловатый женский голос поет разудалую цыганскую песню. Потом ясно послышался мужской смех. Мочалов забарабанил кулаком. За дверью раздались шаги.
– Кто там? – спросил старушечий голос.
– Откройте, матушка, дело есть, – сказал Мочалов.
– Да к кому дело-то? – допрашивала из-за двери старуха.
Мочалов назвал Варвару Григорьевну.
– А! Погодите! – сказала старуха и, так и не открыв дверь, ушла.
Наконец загремела щеколда, дверь распахнулась. Кутаясь в старенький серый платок, перед Мочаловым стояла довольно высокая, худощавая женщина. На сероватом, нездоровом лице резко чернели неаккуратно подведенные брови. Из-под платка выбивались, видно еще не причесанные, черные волосы. Синяя бархотка на белой худенькой шее должна была придать женщине вид кокетливой игривости. Болезненность и страдание провели множество тонких, как надтреснутое стекло, морщинок возле рта, на щеках. Все в ней было жалко и нехорошо. Одни глаза, прекрасные, синие, необычайным огнем горели из глубоких, чуть фиолетовых впадин и точно освещали все лицо.
«Она! – подумал Мочалов. – Его последняя любовь…» Он уже не помнил, от кого слышал об этом кольцовском увлечении, чуть ли не от Васеньки Боткина. Тот еще, помнится, в этаких игривых тонах рассказывал Мочалову об этом кольцовском романе. И Мочалов тогда же, как и Боткин, думал, что это у Алеши так, от воронежской скуки, пустячок…
Сейчас он стоял пораженный. Синее пламя Вариных глаз горело ровно, не потухая. Мочалов понял, что не пустячком была она для Кольцова и ни при чем тут, конечно, воронежская скука. «За такими глазами на край света пойдешь, – подумал Мочалов, – все позабудешь…»
– Вы ко мне? – растерянно улыбнулась Варя.
Она не знала, кто этот красивый седеющий человек в очень дорогой шубе и лаковых полусапожках. Он не был похож на тех богатых господ, с какими ей приходилось встречаться в ее пестрой, беспокойной жизни.
– Что ж мы так стоим, войдите, – пригласила она Мочалова. – Только тут темно, смотрите не ушибитесь…
Через темные сенцы они вошли в маленькую, грязную комнату, половину которой занимала печь. Возле печи стояло наполненное мыльной водой корыто, на табуретке – кучей навалено мокрое белье. Один угол был отгорожен пестрой ситцевой занавеской, за которой кто-то вздыхал и ворочался. Мочалов догадался, что туда, бросив стирку, схоронилась давешняя старуха.
– Я не приглашаю вас в комнаты, – покраснев и указывая на неплотно прикрытую дверь, сказала Варя. – Там… не прибрано… Так что же вам угодно?
– Я друг был Кольцову, – сказал Мочалов.
Варя негромко вскрикнула. Ее лицо из серого стало белым. Она ухватилась за грудь.
И тут Мочалов почувствовал, что он нее пахло водкой. То, зачем он пришел к ней, – кольцовские рукописи, письма, – все это вылетело из головы. Он и хотел бы сказать что-то, да слова застряли в горле: там стояли слезы, а слов не было.
Ах, дева черноокая! –
запел за дверью кто-то густым басом, тренькнул гитарной струной и, закашлявшись, смачно произнес:
– А, ч-черт!
На Варю было жалко глядеть. Ее чудесные синие глаза заволоклись слезами. Она опустила ресницы, слезинка упала на бледную щеку и, пробежав по ней, оставила за собой темный след.
– Я… друг Кольцова, – дрогнувшим голосом повторил Мочалов. – От всего сердца… как человеку… как мужчине… позвольте мне…
Он нагнулся, поцеловал Варину руку и, давясь сдерживаемыми рыданиями, выбежал из комнаты.
Спотыкаясь о заледеневшие снежные комья, Мочалов почти бежал. Узенькая горбатая уличка казалась бесконечной. Учуявшие бегущего человека, за серыми глухими заборами заливались цепные собаки.
Наконец она кончилась, эта проклятая кривая улица. Мочалов выбрался на гору и остановился. Он задохнулся от быстрой ходьбы, громкими толчками стучало сердце, щеки горели. Распахнув шубу, он стоял на краю обрывистого спуска и глядел на лежащий перед ним город. Подслеповатые, со всех сторон огороженные заборами, заваленные снегом, торчали приземистые домишки. Гремела цепь, злобно брехали потревоженные собаки. Ни души не виднелось на этих прилепившихся к горе улицах. И все-таки безлюдье было кажущимся: в замерзших окошках, в заборных щелях, в приоткрытых калитках волчьими огоньками поблескивали глаза насторожившихся обывателей: кто пробежал по улице? На кого это брешут собаки?
Ощущая почти физическую боль от жалости и горя, представил себе Мочалов, как один на один стояли тут, с одной стороны – светлый, как степной полдень, Кольцов, с его открытым сердцем, с его нежной любовью к людям, и, с другой – вот этот, затаившийся за дощатыми и каменными заборами, город, с его грязными сплетнями, скверными намеками, дрязгами, плутовством и злобным лаем цепных собак…
«Так и умер в этой чертовой насторожившейся тишине! – с отчаянием пронеслось в голове Мочалова. – Один! Один, без друзей, без ласкового слова… А мы-то! – вскрикнул Мочалов. – Мы-то! Друзья! Что делали, чем занимались мы, когда он страдал, заживо погребенный в этой дыре? Когда пришло время закрыть глаза? Что?»
Вспомнились пьяные пирушки, вспомнился гремящий рукоплесканиями театр, веселые обеды в дорогих трактирах, ссоры с театральной дирекцией – все то житейское, что казалось таким значительным и важным, а на самом деле было глупо, вздорно и мелко.
Мимо Мочалова прошел краснолицый, седобородый мещанин. Закутанный в овчинную, низко подпоясанную красным кушаком шубу, с тазом под мышкой, мещанин, видно, возвращался из бани. Он сердито отвернулся от Мочалова, плюнул и, пробормотав: «Барин, а чисто мужик нализался!», вошел в одну из кривых, безлюдных, разбегающихся под Гору уличек.
Мочалов проводил его взглядом, вздохнул и пошел.
Навстречу трусил извозчик. Он закричал:
– Садись, прокачу, ваше сиясво!
Мочалов сел.
– Куда прикажете? – оборачивая к нему свое круглое, добродушное, с едва пробивающейся бородкой лицо, спросил извозчик.
– На кладбище, – сказал Мочалов.
Возле кладбищенских ворот, на лавочке, сидели две нищие старухи и на разостланном между ними платке считали медяки. Они, видимо, делили выручку и, в чем-то не уступая друг другу, бранились хриплыми, простуженными голосами.
Мочалов велел извозчику дожидаться, а сам пошел к маленькой, одним оконцем выглядывавшей из сугроба избушке, где жил сторож.
Тощая, кривая, оборванная баба объявила ему, что сторожа дома нету, он на дорожках снег чистит. «Ишь, намело-то, страсть! – сказала она. – А коли он вам, батюшка, так надобен, так идите вон все по энтой валее, он тама».
Мочалов пошел по аллее. Снег все валил. В верхушках черных больших деревьев жалобно посвистывал ветер. Вскоре показался сторож. Весь засыпанный снегом, он устало брел с деревянной лопатой на плече. Поравнявшись с Мочаловым, он сорвал шапку и стал как столб. Белые снежинки мягко ложились на его розовую лысину.
– Надень шапку-то, – сказал Мочалов, – не лето.
– Покорнейше благодарим! – гаркнул сторож. – Мы привычные, ничего!
Мочалов спросил, где могила Кольцова.
– Кольцова? – надевая шапку, задумчиво переспросил сторож. – Это какого же Кольцова? У нас, ваше благородие, Кольцовых этих, ну, прямо сказать, косяки цельные… Намедни только похоронили Кольцова, какой трахтир возле заставы содержал… Вам не его ли? А то вон, видите – зеленая решетка, – тоже Кольцов, энтот в полиции служил, в Дворянской части…
– Нет, – сказал Мочалов, – этих мне не нужно. Мне Кольцов Алексей Васильевич нужен, стихотворец, сочинитель, понял?
– А! – обрадовался сторож. – Вы бы так сразу и сказали! А то – Кольцов, Кольцов, а какой Кольцов, чума его знает! Пойдемте… Эх! – прибавил он, оглядев мочаловские полусапожки. – Обужа у вас не того… как бы снегу не набрали…
«Обужа» в самом деле оказалась неподходящей. Сначала шли по аллее. Справа и слева пестрели кресты, памятники, каменные черные ангелы.
– Сюда пожалуйте, – сказал сторож, – только вы за мной держитесь, а то тут снегу – беда!
Он свернул в сторону и пошел по колено в снегу, загребая валенками так, чтобы протоптать Мочалову дорожку. Однако это не помогло. Сначала Мочалов пытался идти, попадая в следы сторожа, но скоро оступился и набрал в полусапожки снегу. Тогда он махнул рукой и, не разбирая, пошел как попало.
– Пришли! – обтаптывая вокруг могилы снег, объявил сторож. – Тут самое и есть Кольцов-сочинитель.
Мочалов снял шапку и перекрестился, но, прикасаясь пальцами ко лбу, плечам и груди, совсем не думал ни о боге, ни о молитве. Одна мысль горела ярко, как факел в ночном шествии: «Как же случилось так, что мы, друзья его, в шуме столичной жизни забыли о нем, как допустили мы эту смерть?»
Между тем сторож расчистил место возле могилы. Под снегом оказалась низенькая деревянная скамейка. Полой овчинного полушубка сторож смахнул с нее снег.
– Что ж стоять-то, – сказал он, – посидите…
– Вот что, друг, – надевая шапку, обернулся к нему Мочалов, – есть у вас тут поблизости кабак?
– Как не быть! – засмеялся сторож. – Раз кладбище, то и кабак, они завсегда рядом!
Мочалов протянул старику серебряный рубль.
– Понятно? – спросил он.
– Ментом, вашескородие! – воскликнул сторож и рысью побежал с кладбища.
Оставшись один, Мочалов обошел памятник кругом. На каждой из четырех его сторон грубо и криво были высечены надписи.
«Подсим памятником погребено тело мещанина Алексея василева Колцова сочинителя и поета воронежского, – рассказывали безграмотные кривые строки. – Просвещеной безнаук Природою награжон Монаршею Милостю скончался 33 годов и 26 дней в 12 часу брака неимел. Рожден отродителя Василия Петрова и Праскови Ивановной Кольцовой жителей воронежских.
1 2 3
Вот после всей этой истории разговор о бумагах сына приводил старика в дурное расположение. Он поглядел на Мочалова, и, подумав, что этакой барин, пожалуй, и сотню отвалил бы, не пожалел, с досадой сказал:
– И что вам дались эти бумаги! Нету их, проданы давным-давно…
– Кому же? – спросил Мочалов.
– А прах его знает! – сердито буркнул старик. – Дело-то, сударь, когда уж было…
Тогда Мочалов спросил у него, не знает ли он, кто бы указал, где сейчас находятся эти бумаги.
Старик сказал, что нет, мол, не знает, но ежели уж его благородию такая неотложность, то шел бы он в губернскую типографию к редактору: к тому разные писаки захаживают, может, кто и знает.
У редактора сидел тот самый учитель Дацков, который писал статейки о театре. Он точил лясы о предстоящих гастролях Мочалова, уверяя редактора, что Мочалов уже не тот, что он и трезвым-то сейчас, говорят, не бывает, – какая же игра, помилуйте!
Увидев и узнав вошедшего Мочалова, Дацков вскочил, засуетился, подавая стул, и даже хотел стащить с Мочалова шубу. Однако Мочалов решительно отказался раздеться и, сказав, что он спешит, извинился и спросил, не знают ли уважаемые господа, какая судьба постигла кольцовские бумаги.
– Бумаги? – мрачно переспросил редактор. – Это какие же, сударь, бумаги?
– Ну, я не знаю, – пожал плечами Мочалов, – какие… Стихи, письма, дневники, может быть…
– Мсье Мочалов, вероятно, интересуется литературным архивом Алексея Васильевича, – пояснил редактору Дацков. – Так ведь что ж, – обращаясь к Мочалову, вздохнул он, – какой же у него архив может быть? Какие пьески мало-мальские были, так их господин Краевский у себя в «Отечественных записках» печатал… а что не печатал, – верно, нестоящая мазня, бумагомаранье, какой же в них интерес? Он, знаете, – захихикал Дацков, – в последнее-то время не приведи бог какую околесицу городил! Все господина Белинского идейки нам проповедовал… что смеху-с!
Однако, увидев, что Мочалов покраснел и нахмурился, Дацков стушевался и поспешил добавить:
– Впрочем, стороною слышали мы, будто старик их какому-то купчишке продал, а тот еще кому-то, не могу наверное вам сказать. Да вы вот что! – оживился Дацков, даже на стуле подпрыгнул. – Вы вот что, мсье Мочалов, я так вам посоветую… Была, изволите видеть, у поэта нашего эдакая одна интрижка с некоей мадам Лебедевой…
– Мадам! – презрительно усмехнулся редактор. – Хороша мадам!
– Ну, это так говорится, – заерзал на стуле Дацков, – какая там мадам – Варька Лебедева, или Лебедиха попросту… Ну, так вот-с… очень ее последние годы Алексей Васильевич обожал. Может, у ней чего и осталось – тетрадки какие, альбомы или там дневнички-с…
Мочалов записал адрес Варвары Григорьевны Лебедевой, холодно попрощался с воронежскими литераторами и пошел отыскивать Лебедиху.
Варя жила на одной из тихих, отдаленных улиц города. Войдя в эту узенькую, горбатую, расположенную по горе уличку, Мочалов в нерешительности остановился: по какой стороне ему пробираться – по правой или по левой?
Улица, видно, была совсем непроезжей, горы сугробов громоздилась на ней, и только возле заборов вились узенькие пешеходные стежки.
Из ворот вышла баба с ведром печной золы, опрокинула ведро в снег, ветер подхватил золу и черным облаком закрыл бабу.
– Послушай, голубушка! – закричал Мочалов. – Где тут госпожа Лебедева квартирует?
– Чего? – тараща на Мочалова запорошенные золой глаза, спросила баба. – Какая такая госпожа Лебедева? У нас такой нетути…
– Да как же нету? – Мочалов заглянул в бумажку. – Вот тут записано: в доме Ковырялова. Есть такой?
– Ковырялова дом – вон он, – указала баба на серый забор, из-за которого торчали снежные крыши высокого, по-видимому, полутораэтажного дома. – Энтот дом ковыряловский, – продолжала баба, – а Лебедевой госпожи нету… А! – чему-то засмеявшись, воскликнула она. – Так вам, стало быть, Лебедиху надо! Эта да, она тут квартирует, Лебедиха-то… Идите во двор, там на галдарейку взлезьте, и вот тебе – Лебедиха! А я думаю – какая ж это госпожа Лебедева? А она – Лебедиха!
Баба опять засмеялась и скрылась в воротах. А Мочалов вошел в тот двор, на который она указала, и «взлез» на «галдарейку». Нагибаясь под заледеневшими рубахами и полотенцами, Мочалов добрался наконец до двери и постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз и прислушался. Ему показалось, что где-то в глубине дома звенит гитара, чей-то хрипловатый женский голос поет разудалую цыганскую песню. Потом ясно послышался мужской смех. Мочалов забарабанил кулаком. За дверью раздались шаги.
– Кто там? – спросил старушечий голос.
– Откройте, матушка, дело есть, – сказал Мочалов.
– Да к кому дело-то? – допрашивала из-за двери старуха.
Мочалов назвал Варвару Григорьевну.
– А! Погодите! – сказала старуха и, так и не открыв дверь, ушла.
Наконец загремела щеколда, дверь распахнулась. Кутаясь в старенький серый платок, перед Мочаловым стояла довольно высокая, худощавая женщина. На сероватом, нездоровом лице резко чернели неаккуратно подведенные брови. Из-под платка выбивались, видно еще не причесанные, черные волосы. Синяя бархотка на белой худенькой шее должна была придать женщине вид кокетливой игривости. Болезненность и страдание провели множество тонких, как надтреснутое стекло, морщинок возле рта, на щеках. Все в ней было жалко и нехорошо. Одни глаза, прекрасные, синие, необычайным огнем горели из глубоких, чуть фиолетовых впадин и точно освещали все лицо.
«Она! – подумал Мочалов. – Его последняя любовь…» Он уже не помнил, от кого слышал об этом кольцовском увлечении, чуть ли не от Васеньки Боткина. Тот еще, помнится, в этаких игривых тонах рассказывал Мочалову об этом кольцовском романе. И Мочалов тогда же, как и Боткин, думал, что это у Алеши так, от воронежской скуки, пустячок…
Сейчас он стоял пораженный. Синее пламя Вариных глаз горело ровно, не потухая. Мочалов понял, что не пустячком была она для Кольцова и ни при чем тут, конечно, воронежская скука. «За такими глазами на край света пойдешь, – подумал Мочалов, – все позабудешь…»
– Вы ко мне? – растерянно улыбнулась Варя.
Она не знала, кто этот красивый седеющий человек в очень дорогой шубе и лаковых полусапожках. Он не был похож на тех богатых господ, с какими ей приходилось встречаться в ее пестрой, беспокойной жизни.
– Что ж мы так стоим, войдите, – пригласила она Мочалова. – Только тут темно, смотрите не ушибитесь…
Через темные сенцы они вошли в маленькую, грязную комнату, половину которой занимала печь. Возле печи стояло наполненное мыльной водой корыто, на табуретке – кучей навалено мокрое белье. Один угол был отгорожен пестрой ситцевой занавеской, за которой кто-то вздыхал и ворочался. Мочалов догадался, что туда, бросив стирку, схоронилась давешняя старуха.
– Я не приглашаю вас в комнаты, – покраснев и указывая на неплотно прикрытую дверь, сказала Варя. – Там… не прибрано… Так что же вам угодно?
– Я друг был Кольцову, – сказал Мочалов.
Варя негромко вскрикнула. Ее лицо из серого стало белым. Она ухватилась за грудь.
И тут Мочалов почувствовал, что он нее пахло водкой. То, зачем он пришел к ней, – кольцовские рукописи, письма, – все это вылетело из головы. Он и хотел бы сказать что-то, да слова застряли в горле: там стояли слезы, а слов не было.
Ах, дева черноокая! –
запел за дверью кто-то густым басом, тренькнул гитарной струной и, закашлявшись, смачно произнес:
– А, ч-черт!
На Варю было жалко глядеть. Ее чудесные синие глаза заволоклись слезами. Она опустила ресницы, слезинка упала на бледную щеку и, пробежав по ней, оставила за собой темный след.
– Я… друг Кольцова, – дрогнувшим голосом повторил Мочалов. – От всего сердца… как человеку… как мужчине… позвольте мне…
Он нагнулся, поцеловал Варину руку и, давясь сдерживаемыми рыданиями, выбежал из комнаты.
Спотыкаясь о заледеневшие снежные комья, Мочалов почти бежал. Узенькая горбатая уличка казалась бесконечной. Учуявшие бегущего человека, за серыми глухими заборами заливались цепные собаки.
Наконец она кончилась, эта проклятая кривая улица. Мочалов выбрался на гору и остановился. Он задохнулся от быстрой ходьбы, громкими толчками стучало сердце, щеки горели. Распахнув шубу, он стоял на краю обрывистого спуска и глядел на лежащий перед ним город. Подслеповатые, со всех сторон огороженные заборами, заваленные снегом, торчали приземистые домишки. Гремела цепь, злобно брехали потревоженные собаки. Ни души не виднелось на этих прилепившихся к горе улицах. И все-таки безлюдье было кажущимся: в замерзших окошках, в заборных щелях, в приоткрытых калитках волчьими огоньками поблескивали глаза насторожившихся обывателей: кто пробежал по улице? На кого это брешут собаки?
Ощущая почти физическую боль от жалости и горя, представил себе Мочалов, как один на один стояли тут, с одной стороны – светлый, как степной полдень, Кольцов, с его открытым сердцем, с его нежной любовью к людям, и, с другой – вот этот, затаившийся за дощатыми и каменными заборами, город, с его грязными сплетнями, скверными намеками, дрязгами, плутовством и злобным лаем цепных собак…
«Так и умер в этой чертовой насторожившейся тишине! – с отчаянием пронеслось в голове Мочалова. – Один! Один, без друзей, без ласкового слова… А мы-то! – вскрикнул Мочалов. – Мы-то! Друзья! Что делали, чем занимались мы, когда он страдал, заживо погребенный в этой дыре? Когда пришло время закрыть глаза? Что?»
Вспомнились пьяные пирушки, вспомнился гремящий рукоплесканиями театр, веселые обеды в дорогих трактирах, ссоры с театральной дирекцией – все то житейское, что казалось таким значительным и важным, а на самом деле было глупо, вздорно и мелко.
Мимо Мочалова прошел краснолицый, седобородый мещанин. Закутанный в овчинную, низко подпоясанную красным кушаком шубу, с тазом под мышкой, мещанин, видно, возвращался из бани. Он сердито отвернулся от Мочалова, плюнул и, пробормотав: «Барин, а чисто мужик нализался!», вошел в одну из кривых, безлюдных, разбегающихся под Гору уличек.
Мочалов проводил его взглядом, вздохнул и пошел.
Навстречу трусил извозчик. Он закричал:
– Садись, прокачу, ваше сиясво!
Мочалов сел.
– Куда прикажете? – оборачивая к нему свое круглое, добродушное, с едва пробивающейся бородкой лицо, спросил извозчик.
– На кладбище, – сказал Мочалов.
Возле кладбищенских ворот, на лавочке, сидели две нищие старухи и на разостланном между ними платке считали медяки. Они, видимо, делили выручку и, в чем-то не уступая друг другу, бранились хриплыми, простуженными голосами.
Мочалов велел извозчику дожидаться, а сам пошел к маленькой, одним оконцем выглядывавшей из сугроба избушке, где жил сторож.
Тощая, кривая, оборванная баба объявила ему, что сторожа дома нету, он на дорожках снег чистит. «Ишь, намело-то, страсть! – сказала она. – А коли он вам, батюшка, так надобен, так идите вон все по энтой валее, он тама».
Мочалов пошел по аллее. Снег все валил. В верхушках черных больших деревьев жалобно посвистывал ветер. Вскоре показался сторож. Весь засыпанный снегом, он устало брел с деревянной лопатой на плече. Поравнявшись с Мочаловым, он сорвал шапку и стал как столб. Белые снежинки мягко ложились на его розовую лысину.
– Надень шапку-то, – сказал Мочалов, – не лето.
– Покорнейше благодарим! – гаркнул сторож. – Мы привычные, ничего!
Мочалов спросил, где могила Кольцова.
– Кольцова? – надевая шапку, задумчиво переспросил сторож. – Это какого же Кольцова? У нас, ваше благородие, Кольцовых этих, ну, прямо сказать, косяки цельные… Намедни только похоронили Кольцова, какой трахтир возле заставы содержал… Вам не его ли? А то вон, видите – зеленая решетка, – тоже Кольцов, энтот в полиции служил, в Дворянской части…
– Нет, – сказал Мочалов, – этих мне не нужно. Мне Кольцов Алексей Васильевич нужен, стихотворец, сочинитель, понял?
– А! – обрадовался сторож. – Вы бы так сразу и сказали! А то – Кольцов, Кольцов, а какой Кольцов, чума его знает! Пойдемте… Эх! – прибавил он, оглядев мочаловские полусапожки. – Обужа у вас не того… как бы снегу не набрали…
«Обужа» в самом деле оказалась неподходящей. Сначала шли по аллее. Справа и слева пестрели кресты, памятники, каменные черные ангелы.
– Сюда пожалуйте, – сказал сторож, – только вы за мной держитесь, а то тут снегу – беда!
Он свернул в сторону и пошел по колено в снегу, загребая валенками так, чтобы протоптать Мочалову дорожку. Однако это не помогло. Сначала Мочалов пытался идти, попадая в следы сторожа, но скоро оступился и набрал в полусапожки снегу. Тогда он махнул рукой и, не разбирая, пошел как попало.
– Пришли! – обтаптывая вокруг могилы снег, объявил сторож. – Тут самое и есть Кольцов-сочинитель.
Мочалов снял шапку и перекрестился, но, прикасаясь пальцами ко лбу, плечам и груди, совсем не думал ни о боге, ни о молитве. Одна мысль горела ярко, как факел в ночном шествии: «Как же случилось так, что мы, друзья его, в шуме столичной жизни забыли о нем, как допустили мы эту смерть?»
Между тем сторож расчистил место возле могилы. Под снегом оказалась низенькая деревянная скамейка. Полой овчинного полушубка сторож смахнул с нее снег.
– Что ж стоять-то, – сказал он, – посидите…
– Вот что, друг, – надевая шапку, обернулся к нему Мочалов, – есть у вас тут поблизости кабак?
– Как не быть! – засмеялся сторож. – Раз кладбище, то и кабак, они завсегда рядом!
Мочалов протянул старику серебряный рубль.
– Понятно? – спросил он.
– Ментом, вашескородие! – воскликнул сторож и рысью побежал с кладбища.
Оставшись один, Мочалов обошел памятник кругом. На каждой из четырех его сторон грубо и криво были высечены надписи.
«Подсим памятником погребено тело мещанина Алексея василева Колцова сочинителя и поета воронежского, – рассказывали безграмотные кривые строки. – Просвещеной безнаук Природою награжон Монаршею Милостю скончался 33 годов и 26 дней в 12 часу брака неимел. Рожден отродителя Василия Петрова и Праскови Ивановной Кольцовой жителей воронежских.
1 2 3