https://wodolei.ru/catalog/accessories/svetilnik/
Время от времени он искоса поглядывал на Алексея: тот читал, улыбался, хмурился.
Тишина стояла ночью в степи, только иной раз встревоженная лошадь всхрапнет, загремит цепью или тоненько пискнет над головой невидимая ночная птица – и снова тишина да небо, усыпанное далекими звездами. И уже успокоится, уснет Пантелей, и на деревенской колокольне сонный звонарь пробьет полночь, а Кольцов все не спит, все читает…
И вот как-то один раз, когда Кольцов что-то записывал в свою тетрадку, Прохор возьми да и окликни его:
– Василич! А Василич!
Кольцов не отозвался. Он кусал кончик карандаша и так глядел на огонь, словно что-то видел там в веселых языках жаркого пламени, в красно-золотых городах нагоревшего крупного жара. Прохор удивился и, привстав на колени, заглянул в костер: нет, ничего такого там не было.
Он оробел, подумал, уж не приключилось ли что с хозяином, и когда тот, оторвав взгляд от костра, стал записывать в тетрадку, снова окликнул его. Алексей мотнул головой и продолжал писать. «Нет, погоди, – подумал Прохор, – я так от тебя не отвяжусь…» Дождался, когда Кольцов кончил писать и снова позвал:
– Василич!
– Ты чего? – вздрогнул Кольцов.
– Ты меня, конечно, прости, Василич, – сказал Прохор, – но вот гляжу я на тебя и никак, братец ты мой, в толк не возьму: что это ты все в китрадку списываешь?
Кольцов улыбнулся.
– Нет, ты не смейся, Василич, ты мне лучше скажи… а то я как бы задумываться не начал, я тогда скучный делаюсь, беда…
– Ну ладно… – Кольцов раскрыл тетрадку и как-то чудно, нараспев, как молитву, начал: – Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела… Пора золотая была да сокрылась, сила молодая с телом износилась…
Прохор слушал, глядя на Алексея, замирая от удивления, а тот все пел:
– От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила. Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…
Кольцов замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.
Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время всем я износился, и кафтан мой синий… с плеч… долой свалился»…
Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.
А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны, и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял ее с собой.
Кольцов с видимым интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела с ночи в голове песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не виделось.
Ночевали на берегу небольшой, поросшей жесткой осокой речки. Где-то рядом, в непроглядной тьме, тоскливо кричала цапля. И до того ее крик был сиротлив и жалобен, что Иван Ельшин, сказав с досадой: «Ишь ты, пропасти на тебя нету!» – пошел ее прогонять. У костра было слышно, как он спугнул цаплю и как, тяжело захлопав крыльями, она перелетела через реку.
В эту ночь Кольцов не записывал в тетрадку, он читал. Когда все уснули, Прохор подсел к нему и попросил почитать вслух. Далеко за полночь просидели они у костра, и дивная сказка пронеслась перед Прохором, как в рождественскую ночь оседлал кузнец черта да и слетал на нем в Питер аж до самой царицы – за черевичками для своей кралечки…
Затихшая было, за рекой снова закричала цапля. Откуда-то из лога донеслось злое и жалобное тявканье: это голодные волчата поджидали волчиху. А она, видно, поспешала к ним и была уже тут, поблизости где-то, потому что кони испуганно фыркали и робко жались к угасающему костру.
Слушал Прохор эти сокровенные ночные звуки – сердце замирало от непонятного восторга, и глубокое чувство какой-то приближающейся радости охватывало его. Словно всю жизнь шел он впотьмах, и вдруг ослепительный свет блеснул перед ним и озарил мир, который он до сих пор не замечал и который оказался таким прекрасным!
Так, наполненный этим изумительным чувством, ехал Прохор со своими спутниками, и перед глазами вставали необыкновенные, одна краше другой, картины. Он часто задумываться стал, и Пантелей, заметив это, как-то раз сказал Кольцову:
– А что, хозяин, не с глазу ли что с нашим Прошкой приключилось? Давеча кличу его, а он чисто пенек – не слышит ни рожна!
А как было слышать Прохору, когда все в нем пело и казалось, что самый воздух этой необхватной степи звенел певучими словами:
Испещренные цветами,
Красны хо?лмы вижу там…
Ах, зачем я не с крылами?
Полетел бы я к холмам.
Там блестят плоды златые
На сенистых деревах;
Там не слышны вихри злые
На пригорках, на лугах…
И так нескончаемой песней тянулся погожий сентябрьский день, а ночью Кольцов опять распахивал перед Прохором двери в великолепный мир поэзии, и опять, не сводя глаз с Кольцова, в восторге и ужасе слышал он, как
Из темной бора глубины
Выходит привиденье –
Старик с шершавой бородой,
С блестящими глазами,
В дугу сомкнутый над клюкой,
С хвостом, когтьми, рогами.
Идет, приблизился, грозит
Клюкою Громобою…
И тот, как вкопанный, стоит,
Зря диво пред собою…
И всего-то навсего в кожаной сумке у Кольцова, где возил он с собой пару чистых рубах да праздничную, табачного цвета, поддевку, – всего-навсего было две небольшие книжечки, а сколько чудес заключалось в них!
Прохор вглядывался в строчки: ряды черных букв стояли как солдаты да плацу, прямо и ровно, но молчаливые и таинственные. Что в них? Да как будто бы и ничего. Ан нет, брат, шутишь! Все в них – и лазурные моря, и страны неведомые, и разные диковины, вроде как черт с Громобоем связался, да только не для Прохора все это: надобно было уметь читать, а этого-то он и не умел.
И вот как захотелось ему научиться грамоте. Однажды, когда подъехали они уже к великой русской реке Волге, не выдержал Прохор и, перемогая робость, сказал Кольцову:
– Эх, кабы ты, Василич, научил меня книжки читать!
Путники стояли на берегу Волги, ждали парома. Был ненастный день – сентябрь наконец обрушил на землю дожди. Кольцов сидел на пегой своей кобылке, понурившись, натянув на голову рогожку. Дождь звонко шумел по черновато-желтой, мутной воде. Лесистые горы чуть виднелись за косыми струями осеннего дождя. От разгоряченных лошадей шел пар и едкий запах пота.
Кольцов обернулся, приподнял защищавшую его от дождя рогожу и, ясно поглядев на Прохора, улыбнулся.
Дождь лил весь день. В сумерках подъехали они к одинокому постоялому двору и заночевали там. Пантелей и братья Ельшины, развесив сушить свою насквозь промокшую одежонку, сразу же залезли на печь и захрапели. А Кольцов достал из сумки свечной огарок, заветную свою тетрадку и показал Прохору первые две буквы – аз и буки.
Когда три месяца спустя, выгодно купив у киргизов скот, Кольцов со своими погонщиками воротился домой, Прохор уже хотя и по складам, а разбирался в грамоте. Долгими зимними вечерами прилаживался он в работницкой избе у лучины и, достав из сундучка подаренную ему Кольцовым книжечку, читал:
– Бра-да до… чресл… вла-сы… горой… взор ди-кой, впалы… очи… вопил от муки… Гро-мо-бой… с утра… до позд-ней но-чи…
Вокруг него собирались работники, слушали, удивлялись, выражали досаду, гнев, сочувствие. Даже братья Ельшины – и те не сразу после ужина залезали на печь, а долго еще сидели возле Прохора, слушая его медленное чтение.
Книги тогда стоили больших денег, и простому человеку было невозможно покупать их. И Прохор списывал в тетрадку и на отдельные листки все, что ему особенно нравилось, и записями этими очень дорожил. На кольцовском дворе его прозвали к н и г о ч е е м, и прозвище это мало того что всю жизнь было при нем, но осталось и после смерти и дожило до наших дней.
Получилось же это так.
Когда Прохор научился читать и писать, Кольцов стал поручать ему кое-какие торговые дела, в которых требовалась письменность. И правда, раза два тот отлично выполнил хозяйские поручения. Однако простота его и доверчивость оказались плохими помощниками в торговых делах: в третий раз Прохора жестоко обманули на торге, и он вернулся с большими убытками. Алексей, выслушав его, рассмеялся и сказал:
– Значит, друг ты мой, липовый купец из тебя вышел? – И, задумавшись, добавил: – Вот и у меня, брат, не лежат руки к торговле, да и только!
Он не стал попрекать Прохора убытками и ничего о них не сказал отцу. Да, видно, кто-то сболтнул старику про это неудачное дело, а тот был как порох: обругал Прохора и прогнал со двора.
Случилось это уже в тысяча восемьсот сорок первом году. Алексей лежал больной, заступиться за Прохора было некому.
Получив расчет, он зашел к Кольцову попрощаться.
Вечером, в сумерках, по узенькой винтовой лестнице поднялся в мезонин. Там было темно и тихо.
– Не спишь, Василич? – окликнул Прохор.
– Кто это? – отозвался из темноты слабый голос Кольцова.
Прохор замер на пороге. В тишине было слышно, как тяжело, с хрипом дышит Кольцов.
– Это я, – сказал Прохор, – проститься пришел…
Обнялись они на прощанье, и ушел Прохор из Воронежа в родное свое село Чертовицкое.
Там он нанялся к господам Толстым в караульщики и поселился в лесу, верстах в трех от села. Хатенка его стояла на реке Воронеже, на берегу поросшего лесом затона. Место это в те времена было глухое и пользовалось недоброй славой. Но ведь хороший человек и место свое делает хорошим, и вскоре к Прохоровой избе проторилась дорожка из Чертовицкого, – всем нужен оказался грамотный человек: кому прошение написать, кому письмецо.
Были, конечно, и на селе грамотеи, но ведь к тому же дьячку или писарю с пустыми руками не пойдешь, а Прохор всем писал задаром, без корысти.
Вот тут-то и прилипло к нему навечно прозвище Книгочей, да мало того – самый затон, на берегу которого он жил, стали называть Книгочеевым или Книгочеевским затоном. И давным-давно нет на земле Прохора Павельева, а затон и по сей день называется его прозвищем. Только много лет спустя, когда люди уже позабыли истинный смысл названия, они исказили его и стали звать Нигочевским.
И за это спасибо.
Степан Степаныч
С весны и до поздней осени, в любую погоду, выезжает по утрам Степан Степаныч в своей крохотной голубой лодочке и меряет градусником температуру воды и воздуха. Вот уже сколько лет занимается он этими наблюдениями, аккуратно записывает их в рапортичку, а записав, если нет ни дождя, ни сивера, гонит лодку к любимому своему месту – под старым корявым дубом – и тут до полдня стоит, ловит мелочишку.
Старый дуб прилепился на небольшой кручке, от которой каждую весну полая вода отгрызает все новые и новые куски, да мало того, что отгрызает – она уже глубоко под берег подкопалась: под самыми корнями дуба сделалась пещерка, и, когда ветер поднимает волну, в глубине пещерки глухо, тревожно охает вода, вздыхает, словно корова ночью в закуте.
А дуб все шепчет что-то, шелестит. Подолгу ведут они со Степан Степанычем неторопливую беседу – о чем же? Да все больше о непорядках, о нерадивости, о легкомыслии молодежи…
Ворчат старики, короче-то говоря.
Вон там, пониже дуба, с давних пор на островке стеной стоял камыш. Каждую осень скворцы перед отлетом в нем собирались на ночевку, да какой шум, какой гам подымали, кричи – не слышно! И полезной этой птицы в лесу нашем развелось видимо-невидимо. Но вот нашелся в лесничестве какой-то умник, приказал скосить камыш. Кто его знает, на шута ему понадобилось это, только с тех пор – всё, перевелись скворцы. Ну, не пустой ли человек, не головотяп ли?
«Верно, верно, – шепчет дуб, – головотяп…»
Плотва – рыба-жеманница: тронет наживку и отвернется, тронет и отвернется. Пляшет перышко-поплавок, а не погружается, – вот тут и разберись, когда надо подсечь.
«Ну, я тебя все ж таки перехитрю, – подмигивает Степан Степаныч, – быть тебе, сударыня, на сковородке… ах!»
Степан Степаныч подсекает и, словно кусочек серебра, выхватывает из звенящей воды крупную, с ладонь, калинку. И снова пляшет белое перышко на синей воде, и снова мысль возвращается к тому, на чем оборвалась: людская нерадивость, безответственность, лень…
«А чего ты все на людей киваешь? – задает себе Степан Степаныч вопрос. – Ты, брат, лучше на родного сына погляди – каков хлюст? Работал в Воронеже, до дому – рукой подать, нет, нехорошо показалось, дай, мол, поеду в Сибирь, там, сказывают, заработки страшенные. И пошло-поехало: то на Ангаре, то на Камчатку подался, то обратно в Сибири, а где сейчас – и шут его знает… Все, значит, рыскает, ищет, где рубли подлиньше… шерамыжник!»
«Верно, верно, – шепчет дуб, – шше-ра-мыжж-ж-ник…»
Опущенное в воду, привязано к борту лодки небольшое ведерко с крышкой и круглыми дырочками на стенках. Это – для рыбы, чтоб сохранялась в проточной воде, не засыпала. Как наловит Степан Степаныч полное ведерко, так и сматывает удочку.
– Ну вот, – говорит, – и пожалуйста: тут нам со старухой и обед, и ужин, да еще и не поесть…
Раз в десять дней Степан Степаныч отправлял свои рапортички по почте в город – в университет, на кафедру биологии. Что там делали с его записями, он и сам не знал, но был уверен в большой важности и пользе своих наблюдений.
Двенадцать лет без малого ежедневно записывал старик температуру, и даже зарплату ему какую-то пустяковую присылали из университета. И все было хорошо, Степан Степанычу нравилось его занятие, и жизнь через это наполнялась у него каким-то содержанием. Он чувствовал себя пускай хоть и крохотной, но все-таки необходимой деталью в могучей машине и был счастлив.
Но вот однажды Степан Степаныч получил из университета официальную бумажку, в которой четко было напечатано фиолетовыми буковками, что должность его с такого-то числа упразднена и что кафедра биологии более не нуждается в его наблюдениях.
1 2 3
Тишина стояла ночью в степи, только иной раз встревоженная лошадь всхрапнет, загремит цепью или тоненько пискнет над головой невидимая ночная птица – и снова тишина да небо, усыпанное далекими звездами. И уже успокоится, уснет Пантелей, и на деревенской колокольне сонный звонарь пробьет полночь, а Кольцов все не спит, все читает…
И вот как-то один раз, когда Кольцов что-то записывал в свою тетрадку, Прохор возьми да и окликни его:
– Василич! А Василич!
Кольцов не отозвался. Он кусал кончик карандаша и так глядел на огонь, словно что-то видел там в веселых языках жаркого пламени, в красно-золотых городах нагоревшего крупного жара. Прохор удивился и, привстав на колени, заглянул в костер: нет, ничего такого там не было.
Он оробел, подумал, уж не приключилось ли что с хозяином, и когда тот, оторвав взгляд от костра, стал записывать в тетрадку, снова окликнул его. Алексей мотнул головой и продолжал писать. «Нет, погоди, – подумал Прохор, – я так от тебя не отвяжусь…» Дождался, когда Кольцов кончил писать и снова позвал:
– Василич!
– Ты чего? – вздрогнул Кольцов.
– Ты меня, конечно, прости, Василич, – сказал Прохор, – но вот гляжу я на тебя и никак, братец ты мой, в толк не возьму: что это ты все в китрадку списываешь?
Кольцов улыбнулся.
– Нет, ты не смейся, Василич, ты мне лучше скажи… а то я как бы задумываться не начал, я тогда скучный делаюсь, беда…
– Ну ладно… – Кольцов раскрыл тетрадку и как-то чудно, нараспев, как молитву, начал: – Соловьем залетным юность пролетела, волной в непогоду радость прошумела… Пора золотая была да сокрылась, сила молодая с телом износилась…
Прохор слушал, глядя на Алексея, замирая от удивления, а тот все пел:
– От кручины-думы в сердце кровь застыла… Что любил, как душу, и та изменила. Как былинку, ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце сожигает… До поры до время всем я весь изжился, и кафтан мой синий с плеч долой свалился…
Кольцов замолчал, у него задрожали губы, голос пресекся. Он сунул за пазуху тетрадку, встал и шибко пошел прочь от костра.
Прохор улегся, но сон не шел к нему. Далекая песня, как весенний протяжный ветер, звенела в ушах: «До поры до время всем я износился, и кафтан мой синий… с плеч… долой свалился»…
Кольцов так и не вернулся к костру, и Прохор, не дождавшись его, заснул.
А днем снова ехали по выжженной яростным солнцем степи, снова Пантелей балагурил, рассказывал про Альпийский поход, про чужие страны, и как он, Пантелей, тогда красивый, молодой солдат, присушил в городе Сенготаре одну немку-лавочницу, да так, что, когда пошли с полком из этого Сенготара, она верст пять все за ним бежала, в голос голосила, чтоб взял ее с собой.
Кольцов с видимым интересом слушал Пантелеевы россказни, братья Ельшины, по обыкновению, молчали. А у Прохора как засела с ночи в голове песня, так и звенела, звенела… И как этой печальной степи, так и песне конца не виделось.
Ночевали на берегу небольшой, поросшей жесткой осокой речки. Где-то рядом, в непроглядной тьме, тоскливо кричала цапля. И до того ее крик был сиротлив и жалобен, что Иван Ельшин, сказав с досадой: «Ишь ты, пропасти на тебя нету!» – пошел ее прогонять. У костра было слышно, как он спугнул цаплю и как, тяжело захлопав крыльями, она перелетела через реку.
В эту ночь Кольцов не записывал в тетрадку, он читал. Когда все уснули, Прохор подсел к нему и попросил почитать вслух. Далеко за полночь просидели они у костра, и дивная сказка пронеслась перед Прохором, как в рождественскую ночь оседлал кузнец черта да и слетал на нем в Питер аж до самой царицы – за черевичками для своей кралечки…
Затихшая было, за рекой снова закричала цапля. Откуда-то из лога донеслось злое и жалобное тявканье: это голодные волчата поджидали волчиху. А она, видно, поспешала к ним и была уже тут, поблизости где-то, потому что кони испуганно фыркали и робко жались к угасающему костру.
Слушал Прохор эти сокровенные ночные звуки – сердце замирало от непонятного восторга, и глубокое чувство какой-то приближающейся радости охватывало его. Словно всю жизнь шел он впотьмах, и вдруг ослепительный свет блеснул перед ним и озарил мир, который он до сих пор не замечал и который оказался таким прекрасным!
Так, наполненный этим изумительным чувством, ехал Прохор со своими спутниками, и перед глазами вставали необыкновенные, одна краше другой, картины. Он часто задумываться стал, и Пантелей, заметив это, как-то раз сказал Кольцову:
– А что, хозяин, не с глазу ли что с нашим Прошкой приключилось? Давеча кличу его, а он чисто пенек – не слышит ни рожна!
А как было слышать Прохору, когда все в нем пело и казалось, что самый воздух этой необхватной степи звенел певучими словами:
Испещренные цветами,
Красны хо?лмы вижу там…
Ах, зачем я не с крылами?
Полетел бы я к холмам.
Там блестят плоды златые
На сенистых деревах;
Там не слышны вихри злые
На пригорках, на лугах…
И так нескончаемой песней тянулся погожий сентябрьский день, а ночью Кольцов опять распахивал перед Прохором двери в великолепный мир поэзии, и опять, не сводя глаз с Кольцова, в восторге и ужасе слышал он, как
Из темной бора глубины
Выходит привиденье –
Старик с шершавой бородой,
С блестящими глазами,
В дугу сомкнутый над клюкой,
С хвостом, когтьми, рогами.
Идет, приблизился, грозит
Клюкою Громобою…
И тот, как вкопанный, стоит,
Зря диво пред собою…
И всего-то навсего в кожаной сумке у Кольцова, где возил он с собой пару чистых рубах да праздничную, табачного цвета, поддевку, – всего-навсего было две небольшие книжечки, а сколько чудес заключалось в них!
Прохор вглядывался в строчки: ряды черных букв стояли как солдаты да плацу, прямо и ровно, но молчаливые и таинственные. Что в них? Да как будто бы и ничего. Ан нет, брат, шутишь! Все в них – и лазурные моря, и страны неведомые, и разные диковины, вроде как черт с Громобоем связался, да только не для Прохора все это: надобно было уметь читать, а этого-то он и не умел.
И вот как захотелось ему научиться грамоте. Однажды, когда подъехали они уже к великой русской реке Волге, не выдержал Прохор и, перемогая робость, сказал Кольцову:
– Эх, кабы ты, Василич, научил меня книжки читать!
Путники стояли на берегу Волги, ждали парома. Был ненастный день – сентябрь наконец обрушил на землю дожди. Кольцов сидел на пегой своей кобылке, понурившись, натянув на голову рогожку. Дождь звонко шумел по черновато-желтой, мутной воде. Лесистые горы чуть виднелись за косыми струями осеннего дождя. От разгоряченных лошадей шел пар и едкий запах пота.
Кольцов обернулся, приподнял защищавшую его от дождя рогожу и, ясно поглядев на Прохора, улыбнулся.
Дождь лил весь день. В сумерках подъехали они к одинокому постоялому двору и заночевали там. Пантелей и братья Ельшины, развесив сушить свою насквозь промокшую одежонку, сразу же залезли на печь и захрапели. А Кольцов достал из сумки свечной огарок, заветную свою тетрадку и показал Прохору первые две буквы – аз и буки.
Когда три месяца спустя, выгодно купив у киргизов скот, Кольцов со своими погонщиками воротился домой, Прохор уже хотя и по складам, а разбирался в грамоте. Долгими зимними вечерами прилаживался он в работницкой избе у лучины и, достав из сундучка подаренную ему Кольцовым книжечку, читал:
– Бра-да до… чресл… вла-сы… горой… взор ди-кой, впалы… очи… вопил от муки… Гро-мо-бой… с утра… до позд-ней но-чи…
Вокруг него собирались работники, слушали, удивлялись, выражали досаду, гнев, сочувствие. Даже братья Ельшины – и те не сразу после ужина залезали на печь, а долго еще сидели возле Прохора, слушая его медленное чтение.
Книги тогда стоили больших денег, и простому человеку было невозможно покупать их. И Прохор списывал в тетрадку и на отдельные листки все, что ему особенно нравилось, и записями этими очень дорожил. На кольцовском дворе его прозвали к н и г о ч е е м, и прозвище это мало того что всю жизнь было при нем, но осталось и после смерти и дожило до наших дней.
Получилось же это так.
Когда Прохор научился читать и писать, Кольцов стал поручать ему кое-какие торговые дела, в которых требовалась письменность. И правда, раза два тот отлично выполнил хозяйские поручения. Однако простота его и доверчивость оказались плохими помощниками в торговых делах: в третий раз Прохора жестоко обманули на торге, и он вернулся с большими убытками. Алексей, выслушав его, рассмеялся и сказал:
– Значит, друг ты мой, липовый купец из тебя вышел? – И, задумавшись, добавил: – Вот и у меня, брат, не лежат руки к торговле, да и только!
Он не стал попрекать Прохора убытками и ничего о них не сказал отцу. Да, видно, кто-то сболтнул старику про это неудачное дело, а тот был как порох: обругал Прохора и прогнал со двора.
Случилось это уже в тысяча восемьсот сорок первом году. Алексей лежал больной, заступиться за Прохора было некому.
Получив расчет, он зашел к Кольцову попрощаться.
Вечером, в сумерках, по узенькой винтовой лестнице поднялся в мезонин. Там было темно и тихо.
– Не спишь, Василич? – окликнул Прохор.
– Кто это? – отозвался из темноты слабый голос Кольцова.
Прохор замер на пороге. В тишине было слышно, как тяжело, с хрипом дышит Кольцов.
– Это я, – сказал Прохор, – проститься пришел…
Обнялись они на прощанье, и ушел Прохор из Воронежа в родное свое село Чертовицкое.
Там он нанялся к господам Толстым в караульщики и поселился в лесу, верстах в трех от села. Хатенка его стояла на реке Воронеже, на берегу поросшего лесом затона. Место это в те времена было глухое и пользовалось недоброй славой. Но ведь хороший человек и место свое делает хорошим, и вскоре к Прохоровой избе проторилась дорожка из Чертовицкого, – всем нужен оказался грамотный человек: кому прошение написать, кому письмецо.
Были, конечно, и на селе грамотеи, но ведь к тому же дьячку или писарю с пустыми руками не пойдешь, а Прохор всем писал задаром, без корысти.
Вот тут-то и прилипло к нему навечно прозвище Книгочей, да мало того – самый затон, на берегу которого он жил, стали называть Книгочеевым или Книгочеевским затоном. И давным-давно нет на земле Прохора Павельева, а затон и по сей день называется его прозвищем. Только много лет спустя, когда люди уже позабыли истинный смысл названия, они исказили его и стали звать Нигочевским.
И за это спасибо.
Степан Степаныч
С весны и до поздней осени, в любую погоду, выезжает по утрам Степан Степаныч в своей крохотной голубой лодочке и меряет градусником температуру воды и воздуха. Вот уже сколько лет занимается он этими наблюдениями, аккуратно записывает их в рапортичку, а записав, если нет ни дождя, ни сивера, гонит лодку к любимому своему месту – под старым корявым дубом – и тут до полдня стоит, ловит мелочишку.
Старый дуб прилепился на небольшой кручке, от которой каждую весну полая вода отгрызает все новые и новые куски, да мало того, что отгрызает – она уже глубоко под берег подкопалась: под самыми корнями дуба сделалась пещерка, и, когда ветер поднимает волну, в глубине пещерки глухо, тревожно охает вода, вздыхает, словно корова ночью в закуте.
А дуб все шепчет что-то, шелестит. Подолгу ведут они со Степан Степанычем неторопливую беседу – о чем же? Да все больше о непорядках, о нерадивости, о легкомыслии молодежи…
Ворчат старики, короче-то говоря.
Вон там, пониже дуба, с давних пор на островке стеной стоял камыш. Каждую осень скворцы перед отлетом в нем собирались на ночевку, да какой шум, какой гам подымали, кричи – не слышно! И полезной этой птицы в лесу нашем развелось видимо-невидимо. Но вот нашелся в лесничестве какой-то умник, приказал скосить камыш. Кто его знает, на шута ему понадобилось это, только с тех пор – всё, перевелись скворцы. Ну, не пустой ли человек, не головотяп ли?
«Верно, верно, – шепчет дуб, – головотяп…»
Плотва – рыба-жеманница: тронет наживку и отвернется, тронет и отвернется. Пляшет перышко-поплавок, а не погружается, – вот тут и разберись, когда надо подсечь.
«Ну, я тебя все ж таки перехитрю, – подмигивает Степан Степаныч, – быть тебе, сударыня, на сковородке… ах!»
Степан Степаныч подсекает и, словно кусочек серебра, выхватывает из звенящей воды крупную, с ладонь, калинку. И снова пляшет белое перышко на синей воде, и снова мысль возвращается к тому, на чем оборвалась: людская нерадивость, безответственность, лень…
«А чего ты все на людей киваешь? – задает себе Степан Степаныч вопрос. – Ты, брат, лучше на родного сына погляди – каков хлюст? Работал в Воронеже, до дому – рукой подать, нет, нехорошо показалось, дай, мол, поеду в Сибирь, там, сказывают, заработки страшенные. И пошло-поехало: то на Ангаре, то на Камчатку подался, то обратно в Сибири, а где сейчас – и шут его знает… Все, значит, рыскает, ищет, где рубли подлиньше… шерамыжник!»
«Верно, верно, – шепчет дуб, – шше-ра-мыжж-ж-ник…»
Опущенное в воду, привязано к борту лодки небольшое ведерко с крышкой и круглыми дырочками на стенках. Это – для рыбы, чтоб сохранялась в проточной воде, не засыпала. Как наловит Степан Степаныч полное ведерко, так и сматывает удочку.
– Ну вот, – говорит, – и пожалуйста: тут нам со старухой и обед, и ужин, да еще и не поесть…
Раз в десять дней Степан Степаныч отправлял свои рапортички по почте в город – в университет, на кафедру биологии. Что там делали с его записями, он и сам не знал, но был уверен в большой важности и пользе своих наблюдений.
Двенадцать лет без малого ежедневно записывал старик температуру, и даже зарплату ему какую-то пустяковую присылали из университета. И все было хорошо, Степан Степанычу нравилось его занятие, и жизнь через это наполнялась у него каким-то содержанием. Он чувствовал себя пускай хоть и крохотной, но все-таки необходимой деталью в могучей машине и был счастлив.
Но вот однажды Степан Степаныч получил из университета официальную бумажку, в которой четко было напечатано фиолетовыми буковками, что должность его с такого-то числа упразднена и что кафедра биологии более не нуждается в его наблюдениях.
1 2 3