https://wodolei.ru/catalog/vanni/iz-litievogo-mramora/
Томас Пинчон
Энтропия
Борис только что изложил мне свою точку зрения. Он – предсказатель погоды. Погода будет такой же плохой, говорит он. Будет еще больше потрясений, еще больше смертей, еще больше отчаяния. Ни малейшего признака перемен... Нам надо идти в ногу, равняя шаг, по дороге в тюрьму смерти. Побег невозможен. Погода не переменится.
Генри Миллер, «Тропик Рака»
Этажом ниже Митболл Маллиган съезжал с квартиры; пьянка длилась уже сороковой час. На кухонном полу, среди груды пустых бутылок из-под шампанского, Шандор Рохас с тремя дружками резались в покер и запивали бензедрин «Хейдсеком», чтобы спастись от сна. В гостиной Дюк, Винсент, Кринкл и Пако, склонившись над засунутым в корзину для бумаг пятнадцатидюймовым усилителем, внимали двадцатисемиваттному звучанию «Богатырских ворот в Киеве». Все они носили темные очки в роговой оправе и с блаженным выражением на лице курили престранные папироски, содержавшие вовсе не табак, как вы могли бы подумать, а фальсифицированную разновидность cannabis sativa. Это был квартет Дюка ди Анхелиса. Они записывались на местной студии «Тамбу» и имели на своем счету только лонгплей «Песни извне». Время от времени кто-нибудь смахивал пепел прямо на динамик, чтобы посмотреть, как частички гари танцуют в воздухе. Сам Митболл спал у окна, прижимая к груди, словно плюшевого медвежонка, пустой двухлитровый пузырь. Несколько девушек – то ли секретарш из Госдепартамента, то ли референток из АНБ – в полном отрубе лежали на кушетках и креслах; одна из них предпочла ванну.
Это было начало февраля 1957 года, когда в Вашингтоне ошивалось множество потенциальных эмигрантов, норовивших при встрече рассказать, как в один прекрасный день они отправятся в Европу, чтобы заняться настоящим делом, но сейчас, судя по всему, перебивавшихся на обычной госслужбе. Все они относились к своему положению с легкой иронией. Например, они устраивали вечеринки для полиглотов, где новичка просто игнорировали, если он был не в состоянии поддерживать разговор одновременно на трех-четырех языках. Они могли неделями торчать в армянских закусочных и вдобавок зазывали вас отведать булгур с ягненком на крошечных кухоньках, увешанных афишами боев быков. Они крутили романы со знойными девушками из Андалусии или Южной Франции, изучавшими в Джорджтауне экономику. У них было свое «капище» на Висконсин авеню – университетский погребок «Старый Гейдельберг»; и пусть весной вокруг вместо лип цвели вишни, но и в этом полусне им порой удавалось, как они выражались, словить кайф.
К этому моменту Митболлова вечеринка должна была вот-вот обрести второе дыхание. За окном шел дождь. Вода журчала по толю крыши и, разбиваясь мелкими брызгами об носы, лбы и губы деревянных горгулий, слюной стекала по оконным стеклам. Накануне шел снег, а за день до того дул штормовой ветер, а еще раньше – город сверкал под солнцем, как в апреле, хотя на календаре было начало февраля. Странная это пора в Вашингтоне, псевдовесна. Тут тебе и день рождения Линкольна, и китайский Новый год, и сиротский сквознячок на улице: вишни расцветут еще не скоро, и, как поет Сара Воан, весна, наверное, немного запоздает. Обычно компании, подобные той, что собираются будними днями в «Старом Гейдельберге» выпить вюрцбургского и спеть «Лили Марлен» (не говоря уже о «Душечке Сигме Кси»), неизбежно и неисправимо романтичны. А каждому настоящему романтику известно, что душа (spiritus, ruach, pneuma) не что иное, как воздух; всего лишь природная субстанция, которая клубится в атмосфере – для того чтобы аккумулироваться при вдохе. Так что климат вмешивается не только в общественные дела – праздники или туристские развлечения, – но и в частные, словно эта пора составляет в фуге года стретто: непредсказуемая погода, бесцельные любови, бездумные обещания; и эти месяцы пробегают как во сне, тем более что позже, как ни странно, ветры, дожди, страсти февраля и марта никогда не вспоминаются в этом городе, как будто их и вовсе не было.
Последние басовые ноты «Богатырских ворот», пробившись сквозь перекрытия, пробудили Каллисто от его неспокойного сна. Он все еще держал в ладонях птичку, прижимая ее к своей груди. Улыбнувшись вжатой в перья голубой головке и усталым выпуклым глазам, Каллисто подумал о том, сколько ночей ему еще предстоит отдавать ей свое тепло – до полного выздоровления. Он провел так уже три дня: это был единственный известный ему способ лечения. Лежащая рядом с ним девушка шевельнулась и, закрыв лицо руками, заскулила. Перекликаясь со звуками дождя, донеслись первые нерешительные и ворчливые утренние голоса других птиц, прятавшихся в кроне филодендронов и веерных пальм: алые, желтые и голубые пятна, вплетенные в руссоистскую фантазию оранжерейных джунглей, поглотивших семь лет его жизни. Герметично закупоренная оранжерея была крошечным островком порядка в городском хаосе, чуждым капризам погоды, государственной политике и всяким гражданским волнениям. Методом проб и ошибок Каллисто добился экологического равновесия, а девушка помогла ему достичь художественной гармонии, так что колыхание растений, движения пернатых и двуногих обитателей сливались в едином ритме, как части превосходно отлаженного мобиля. Конечно, опасаясь за целостность своего убежища, они с девушкой больше не покидали оранжерею. Все необходимое им доставляли прямо сюда. Сами они не выходили наружу.
– Как она там? – прошептала девушка.
Она лежала как рыжевато-коричневый вопросительный знак, глядя на него своими неожиданно большими и темными, медленно моргающими глазами. Каллисто дотронулся пальцем до перышек у основания птичьей шеи и мягко их погладил:
– Я думаю, идет на поправку. Гляди, заметила, что ее друзья просыпаются.
Еще в полусне девушка различала звуки дождя и птичьи голоса. Ее звали Обад; полуфранцуженка-полуаннамитка, она жила в своем странном и одиноком мире, где облака, аромат цезальпинии, горечь вина, случайные щекочущие прикосновения к коже неизбежно воспринимались подобно звукам – звукам музыки, периодически прорывающимся сквозь ревущую тьму диссонансов.
– Обад, – сказал он, – пойди посмотри.
Она покорно поднялась, добрела до окна, раздвинула занавески и, чуть помедлив, сказала:
– 37. Все еще 37.
Каллисто нахмурился.
– Со вторника, – сказал он. – Никаких изменений.
Три поколения назад Генри Адамс в ужасе смотрел на Силу; Каллисто испытывал то же по отношению к Термодинамике, внутренней жизни силы, осознавая, подобно своему предшественнику, что Святая Дева и динамо-машина олицетворяют собой как любовь, так и силу; что обе они есть одно; и что, следовательно, любовь не только движет солнце и светила, но также заставляет вращаться юлу и прецессировать туманности. Собственно, последний, космический, аспект и беспокоил Каллисто. Как известно, космологи предсказывают тепловую смерть вселенной (что-то вроде Лимба: форма и движение исчезают, тепловая энергия выравнивается во всем пространстве); хотя метеорологи изо дня в день разбивают их доводы утешительным разнообразием сменяющих друг друга температур.
Но вот уже три дня как, несмотря на изменчивую погоду, ртуть застыла на тридцати семи по Фаренгейту. Видя в этом предзнаменование скорого апокалипсиса, Каллисто погладил птичьи перья. Его пальцы сильнее сдавили птицу, словно он хотел получить пульсирующее, болезненное подтверждение приближающегося выравнивания температур.
Заключительный лязг ударных сделал свое дело. Митболл с содроганием пробудился, в тот самый момент, когда синхронное качание голов над корзиной прекратилось. Несколько секунд было слышно растворявшееся в шепоте дождя шипение пластинки.
– Аааррр, – объявил в тишине Митболл, с тоской глядя на пустую бутылку.
Кринкл плавно повернулся, улыбаясь, и протянул Митболлу косяк.
– Старик, тебе надо догнаться, – сказал он.
– Нет-нет, – возмутился Митболл, – сколько вам повторять, парни. Только не у меня. Вы должны понять: Вашингтон кишмя кишит легавыми.
Кринкл задумчиво посмотрел на него.
– Ну, Митболл, – сказал он, – тебе просто ничего больше не хочется.
– Хочу похмелиться, – простонал Митболл, – больше ничего. Выпить чего-нибудь осталось?
– Шампанское, я думаю, кончилось, – сказал Дюк. – Текила в ящике за холодильником.
Они врубили Эрла Бостика. Митболл остановился в дверях кухни, мрачно глядя на Шандора Рохаса.
– Лимоны, – чуть подумав, обронил он.
Он добрел до холодильника, достал три лимона и лед, после чего, нащупав бутылку, приступил к спасательной операции. Начал он с того, что, разрезая лимоны, пустил себе кровь, после чего принялся двумя руками выжимать из них сок, пытаясь при этом ногой колоть лед. Через десять минут он обнаружил, что каким-то чудом сварганил совершенно забойный текиловый коктейль.
– Выглядит аппетитно, – откомментировал Шандор Рохас. – Может, и мне такой же сделаешь?
Митболл недовольно поморщился.
– Кичи лофас о шегибе, – машинально ответил он и побрел в ванную.
– Послушай, – через минуту крикнул Митболл, ни к кому конкретно не обращаясь, – послушай, тут кто-то – или что-то? – спит.
Он потряс девушку за плечо.
– А-а, – отозвалась она.
– Тебе здесь не очень-то удобно, – заметил Митболл.
– Ну, – согласилась та.
Девушка зацепилась за душ, включила холодную воду и, скрестив ноги, села посреди брызг.
– Так-то лучше, – засмеялась она.
– Митболл, – закричал с кухни Рохас, – тут кто-то лезет в окно. Я подозреваю, что взломщик. Домушник-верхолаз.
– Что ты дергаешься, мы на четвертом этаже, – ответил Митболл и поскакал на кухню.
Какой-то косматый и мрачный человек стоял на пожарной лестнице и скребся в стекло. Митболл открыл окно.
– А, Саул, – сказал он.
– Ну и погодка, – сказал Саул. Обдав всех брызгами, он впрыгнул в кухню. – Ты, я полагаю, уже слышал.
– Мириам от тебя ушла, – сказал Митболл, – или что-то в этом духе – вот и все, что я слышал.
Внезапный шквал ударов во входную дверь прервал разговор.
– Да заходите вы, – призвал Шандор Рохас.
Дверь открылась, и появились три студентки из Джорджа Вашингтона, все – с философского. Каждая держала в руках трехлитровую бутыль «кьянти». Шандор подпрыгнул и помчался в гостиную.
– Мы слышали, здесь вечеринка, – сказала блондинка.
– Свежая кровь, свежая кровь, – заорал Шандор.
Бывший борец за свободу Венгрии, он являл собой хронический случай того, что некоторые критики мидл-класса называют «донжуанизмом округа Колумбия». Purche porti la gonnella, voi sapete quel che fa. Как у собаки Павлова: контральто или дуновение «Арпеж» – и у Шандора уже текли слюнки. Митболл мутным взором взглянул на протиснувшееся в кухню трио и пожал плечами.
– Ставьте вино в холодильник, – произнес он, – и с добрым утром.
В зеленом сумраке комнаты шея Обад, склонившейся над большими листами бумаги, напоминала золотистую дугу.
– В юные годы, будучи в Принстоне, – диктовал Каллисто, сооружая птичке гнездо из седых волос на своей груди, – Каллисто выучил мнемоническое правило, помогавшее запомнить законы термодинамики: ты не можешь победить; все ухудшается до того, как улучшиться; кто сказал, что вообще что-либо будет улучшаться? В возрасте пятидесяти четырех лет, столкнувшись со взглядами Гиббса на вселенную, он осознал, что студенческая мудрость оказалась в конце концов пророчеством. Тонкая вязь уравнений сложилась в некий образ окончательной и всеобщей тепловой смерти. Разумеется, он всегда знал, что только в теории двигатель или система могут работать со стопроцентным КПД; знал он также и теорему Клаузиуса, которая утверждает, что энтропия изолированной системы постоянно возрастает. Но только после того как Гиббс и Больцман использовали при обосновании этого принципа методы статистической механики, ужасающий смысл этих утверждений воссиял для него: только тогда он осознал, что изолированная система – галактика, двигатель, человек, культура, что угодно – должна постоянно стремиться к наиболее вероятному состоянию. Так ему пришлось печальной, увядающей осенью своей жизни радикально переоценить все, что он доселе успел узнать; все города, времена года и случайные страсти его дней были теперь озарены новым и неуловимым светом. Но оказался ли он сам на высоте задачи? Опасности упрощающих софизмов были ему известны, и он надеялся, что у него хватит сил не соскользнуть в благодатный декаданс расслабляющего фатализма. Им всегда владел деятельный итальянский пессимизм: подобно Макиавелли, он полагал, что соотношение сил virtuи fortunaсоставляет пятьдесят на пятьдесят; но теперь уравнения требовали учитывать фактор случайности, который приводил к столь невыразимому и неопределенному соотношению, что он не решался даже вычислять его.
Вокруг него колебались неясные тени оранжереи – и жалобное сердечко трепетало рядом с его собственным. В ушах девушки как бы контрапунктом к словам Каллисто звучала болтовня птиц, судорожные гудки машин доносились сквозь влажный утренний воздух, сквозь пол пробивались дикие запилы альта Эрла Бостика. Чистоте архитектоники ее мира постоянно угрожали подобные вспышки анархии: разрывы, наросты и скосы, сдвиги и наклоны – ей приходилось беспрерывно перенастраиваться, чтобы вся структура не обратилась в нагромождение дискретных и бессмысленных сигналов. Каллисто однажды описал этот процесс как вариант «обратной связи»: каждый вечер Обад вползала в сон с чувством опустошения и с отчаянной решимостью не ослаблять бдительности. Даже во время кратких занятий любовью случайное двузвучие их натянутых нервов поглощалось одинокой нотой ее решительности.
– Тем не менее, – продолжал Каллисто, – он обнаружил в энтропии, то есть в степени беспорядка, характеризующей замкнутую систему, подходящую метафору для некоторых явлений его собственного мира. Он увидел, например, что молодое поколение взирает на Мэдисон авеню с той же тоской, какую некогда его собственное приберегало для Уолл-стрита; и в американском «обществе потребления» он обнаружил тенденции ко все тем же изменениям:
1 2 3