https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/120x120/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Номер такой-то! Встать ближе!.. Номер такой-то! Правую руку держать как следует!
Надзиратель торопливо пробегает по циновкам, заглядывая в глазки. Слышно, как открывается тяжелая дверь, и я понимаю, что старший надзиратель, сопровождаемый поверяющим, входит в камеру.
– Шестьдесят второй! – ответственный за поверку выкликает тихим голосом, с заученными модулирующими интонациями.
– Здесь! – громко отвечает заключенный и делает шаг вперед. Его шаги грохочут по толстым доскам пола. Так он свидетельствует, что находится на месте.
– Номер…!
– Здесь!
И грохочут шаги.
– Восемнадцатый! – выкликают мой номер.
– Здесь! – Я делаю шаг вперед, свидетельствуя мое наличие в камере.
Выполнив то, что от меня требовалось, я жду, когда придет очередь тридцать шестого. Грудь моя наполняется слабой надеждой. Дело в том, что время от времени, когда устанавливается наличие тридцать шестого в камере, возникают неожиданные и смешные добавления к очередной программе. Они забавляют меня, и каждый раз во время поверки я жду их.
– Тридцать шестой!
– Зде-есь!
Поверка камеры тридцать шестого всегда затягивается. Иногда он подает голос громко и протяжно. Иногда отвечает так тихо, что его невозможно расслышать.
– Тридцать шестой! – поверяющий немедленно приказывает повторить ответ.
– Зде-есь!
Тридцать шестой делает шаг вперед. И сейчас же слышится окрик надзирателя:
– Болван! Кто же с левой ноги ступает?
– Номер тридцать шесть! – это тридцать шестой, сделав шаг вперед, просит разрешения обратиться.
– В чем дело, тридцать шестой? – спрашивает поверяющий.
– Так что прошу, чтобы меня осмотрел врач.
– А что с тобой стряслось? – это голос старшего надзирателя.
– У меня геморрой появился.
– Что ты мелешь? – сердито обрывает его стоящий сбоку надзиратель.
Поверяющий оставляет тридцать шестого и переходит к следующей камере. Поверка продолжается. Продолжается и топот ног, делающих шаг вперед. Надзиратели постепенно удаляются в другой конец тюрьмы. Вскоре и голос, выкликающий номера заключенных, и тихий голос тридцать шестого, повторяющий: «Да у меня геморрой», – уже не слышатся.
Похоже, что это – своеобразный способ протеста тридцать шестого. Это – слабый вызов, который бросает стенам своей одиночки и дисциплине военной тюрьмы заключенный, целый день сидящий на дощатом полу лицом к стене, не смея ни закрыть глаза, ни повернуть головы. Как бы там ни было, он нарушает этим священную процедуру поверки, более всего требующую торжественности. Кстати, и надзиратели, желающие окончить поверку без всяких инцидентов, обычно не применяют к нему в это время никаких мер наказания. Я не раз был свидетелем того, как тридцать шестой прибегал к подобному способу. И в этих случаях я улавливал его желание показать другим заключенным, что он – не такой, как какие-нибудь новички, в первый или во второй раз попадающие в тюрьму: он, как говорится, на тюремной жизни собаку съел. И если вслед за его словами из чьей-нибудь камеры просачивался смешок и немного разряжалась атмосфера в одиночках, голос тридцать шестого звучал бодрее и громче. Я представлял его торжествующую физиономию в эти минуты: низкий темный лоб поблескивает, ноздри плоского носа раздуваются, на толстых губах пузырится слюна…
Расследование дела тридцать шестого, как и моего, требовало, по-видимому, времени. Обычно заседание военного трибунала происходило без предварительного слушания дела, после двух-трехнедельного расследования. Однако тридцать шестой уже больше месяца находился на положении подследственного. Тогда еще он говорил мне, что это – тяжелый период. И в самом деле, спустя некоторое время я заметил, что тридцать шестой начал сдавать. Он перестал испускать свои деланные вздохи, и сразу же не слышно стало окриков надзирателя у его камеры.
Однажды, после долгого перерыва, я снова услышал как он просит у надзирателя позволения обратиться.
– Номер тридцать шесть! – прозвучал его голос, такой сдавленный, словно в горле у него что-то застряло. В этом голосе, безнадежном, лишенном интонаций, звучало что-то непереносимое для сердец заключенных, уже мучимых предобеденным голодом и не имевших сил сопротивляться ему. Вначале мне не поверилось, что этот голос принадлежит моему знакомцу, но затем я понял, что в нем отразились муки, которые испытывал тридцать шестой.
В это время надзиратели уже перестали обращать на него внимание, и на этот раз надзиратель тоже молча прошел мимо, оставив его просьбу без ответа.
– Номер тридцать шесть! – продолжал повторять тридцать шестой все тем же монотонным голосом.
– В чем дело, тридцать шестой? – наконец-то надзиратель разрешил ему высказаться.
– Я хочу, чтобы мне дали работу, – сказал тридцать шестой слабым голосом.
– Нельзя!
– Какую-нибудь! Будьте так добры! Ничего не делать, да еще сидеть неподвижно, ей-богу, невмоготу!
Я понимал его страдания. На его организме уже сказывалось властное действие тюрьмы. Мне было ясно, что его тело терзают мучения, которые испытывает подследственный, – мучения вынужденного постоянного бездействия. Я словно воочию видел его, как он сидит в своей камере, опустив сутулые плечи, положив согласно уставу руки поверх колен, устремив невидящий взгляд потухших глаз на опостылевшую стену перед глазами – на щели в ней и ямки от сучков, радуясь тому, что он может свободно дышать (единственная дозволенная ему свобода), поневоле убеждаясь в громадной разнице, которая существует между бездействием и просто ленью.
– Ты ведь знаешь, что подследственным работать не разрешается! – голос надзирателя несколько смягчился.
По этому голосу, мягкому, с отчетливой дикцией, я сразу понял, что это Ханаока, надзиратель, ведавший тюремной библиотекой, человек лет сорока, со светлой кожей, выпуклыми, словно от базедовой болезни, глазами и торчащим носом. Раньше он держал дешевую закусочную в Осака, но так называемая «рационализация предприятий» заставила его закрыть дело. В надзиратели он пошел, чтобы уклониться от принудительного набора рабочей силы – это я услышал от него самого, когда меня вызывали в трибунал. Ханаока был отзывчивым человеком, обладал более широким кругозором, чем другие надзиратели. Как-никак он владел закусочной… Такие люди редки в военной тюрьме. Однако он питал слабость к поучениям, которая часто одолевает людей в сорок лет.
– Тридцать шестой! Поразмысли-ка хорошенько!.. Если другие, как и ты, перестанут бояться тюрьмы, – человечеству конец, – начал он. – Кончится тем, что ты умрешь в тюрьме, и не найдется никого, кто бы прибрал твои кости, – вот тебе и все!.. Ты, верно, думаешь и на этот раз отделаться пустяком, шестью месяцами? Ошибаешься! Неужели ты не слышал у себя в части, что закон изменили? Япония воюет, и сейчас за дезертирство сплошь и рядом дают четыре-пять лет. А за тобой ведь к тому же кража, ложь!.. Да там и еще наберется… Уж на этот раз, тридцать шестой, ты должен поразмыслить о себе самом честно, положа руку на сердце!
Ханаока говорил так, словно поучал уже осужденного. Однако его слова «положа руку на сердце» заставили меня улыбнуться. Ведь заключенный не имел права «положить руку на сердце» – она должна была лежать у него на коленях.
– Пять лет?! – вырвалось у тридцать шестого после долгого молчания. – Господин надзиратель, пять лет?
В его голосе ясно слышалась растерянность, почти испуг.
– Четыре или пять лет, и этого для тебя еще мало.
Тридцать шестой не отвечал. В его камере все словно замерло. И только надзиратель продолжал:
– Внимательно, хорошенько поразмысли. Положа руку на сердце, честно поразмысли…
С тюремных ворот напротив плаца ударил колокол.
– Сидеть вольно! – отдал команду Ханаока.
Некоторое время только и было слышно, как во всех камерах заключенные разминают ноги, принимают положение «вольно», но вскоре опять все затихло.
Спустя неделю меня вместе с тридцать шестым вызвали на допрос. Надев переданный мне через окошечко камеры костюм из тонкой бумажной материи, в котором заключенные выходили за пределы тюрьмы, я вошел в сопровождении надзирателя в комнату, где собирали заключенных перед выездом в трибунал, – она находилась рядом с ночной дежуркой надзирателей, между одиночками и общим блоком.
Сразу же мне бросились в глаза двое заключенных. Спрятав руки, скованные наручниками, под полами курток, зябко поеживаясь, они стояли лицом к стене. На них были костюмы мышиного цвета и такого же цвета шапки с маленьким козырьком, похожие на те, что носят школьники во время спортивных занятий. В неуклюжих армейских ботинках без шнурков, опустив головы, они ожидали команды. Один из них был выше среднего роста, другой – приземистый, коренастый.
Мне тоже надели наручники и привязали к ним веревку. Мы двинулись в путь, пересекли широкий плац, на котором после утренней уборки, произведенной заключенными, остались ровные следы метлы. И тут взгляд мой остановился на одном из этих двоих, шагавших впереди, на том, который шел слева, приземистом, у которого правое плечо было заметно выше левого. Только сейчас я понял, что это тридцать шестой. Он шел своей обычной походкой, волоча ноги в больших, явно не его размера, ботинках. Казалось, если он не будет волочить ноги, то тут же потеряет ботинки.
Мы подошли к большим, с железными створками, воротам. Тотчас из маленькой проходной показался молодой круглолицый дежурный в шинели и в белых перчатках.
– Спасибо! Рано управились…
Обращаясь к надзирателю, сопровождавшему нас, он говорил предупредительно, как положено в армии, когда перед тобой старший по чину.
– Тридцать шестой, сто первый и восемнадцатый – трое!
Надзиратель, небрежно принимая предупредительность дежурного как само собою разумеющуюся, назвал ему согласно уставу номера арестантов, отправляемых в трибунал.
Охранник раскрыл окрашенные в белое створки ворот.
– Выходите! – скомандовал надзиратель.
Мы поднялись по бетонированному пандусу и оказались у входа в тюрьму, напоминавшую своей высокой башней буддийский храм. Здесь мы должны были ждать, пока подготовят тюремный автобус с решетчатой дверью. Небо было по-зимнему ясным. Из-под выгнутого, как храмовая кровля, навеса над входом в тюрьму можно было видеть волнистую линию горной цепи Ямато, протянувшуюся позади гор Икома и Сики, с ее вершинами, словно излучавшими сияние. Как раз за ней стояло еще не поднявшееся солнце. Гребни гор, впитывая в себя необычно сильный свет, отчетливо вырисовывались своими изгибами на фоне неба. В их глубинных складках, на выпуклостях, кое-где еще оставался тонкий слой снега, из-под которого местами проступала голая черная земля. Я чувствовал, что и те двое, стоявшие бок о бок со мной, так же, как и я, полны ощущения свободы, рождающегося из очертаний этого широкого мира, с которым мы все соприкоснулись после столь длительного перерыва. Но вот, повернув голову, я увидел профиль тридцать шестого, стоявшего с краю, и меня поразила перемена, происшедшая в нем. А когда он, повернув голову, показал мне свое лицо, меня словно кольнуло. Кожа на лице стала землистой и обвисла, будто под ней не было мышц, ее изменившийся цвет ясно говорил о долгом пребывании в тюрьме. Под его узкими глазами она набрякла мешками, резко обозначились скулы, а кончик маленького фиолетового носа побелел, словно его прищемили. И даже брови – единственное, что еще сохраняло на его лице прежнюю форму, – торчали сейчас, как наклеенные, над запавшими глазами. Это было совершенно другое лицо, чем то, которое я увидел при первой нашей встрече. Думаю, что и я здорово переменился, так как тридцать шестой не мог меня узнать.
Некоторое время он молча, с отсутствующим видом смотрел на меня, но, узнав, слабо улыбнулся вымученной улыбкой. В его глазах, обращенных ко мне, не было и следа той уверенности, которую он раньше демонстрировал мне, новичку. Не то какая-то рассеянность была в них, не то из них словно вынули зрительный нерв.
Он сейчас же отвернулся и некоторое время неподвижно смотрел перед собой на густые насаждения низкорослого вечнозеленого кустарника. Потом робко, как черепаха, боязливо высовывающая свою головку, вытянул толстую шею, приподняв подбородок, и приблизился к листьям кустарника, сверкающим капельками влаги после недавнего холода. Руки его были скованы наручниками, и он коснулся листьев щекой и губами. Я видел, как из его округлившегося рта вылетело белое облачко печального вздоха. Видел и листья кустарника, прикоснувшиеся к его толстым губам как прикасается лед к пышущим жаром губам больного.
– Тридцать шестой! Вольничать воспрещается! – раздался сзади окрик надзирателя. Тридцать шестой вздрогнул и снова втянул голову в плечи.
Вскоре нас посадили в автобус, и мы поехали. У заключенного военной тюрьмы единственная радость – вызов в трибунал. По дороге он окунается в широкий простор, не ограниченный бетонными стенами тюрьмы. Перед его глазами мелькают картины природы, люди, животные. Он видит шлагбаумы, семафоры, проносящиеся мимо поезда. Видит поселки и улицы, пыльные ряды крыш, разбитый войной асфальт. На перекрестках скапливаются люди, ожидая сигнала перейти улицу. В глаза бросается красный цвет сумок, с которыми они спешат на работу. Повседневная жизнь, от которой отрезан заключенный, открывается перед ним. Прильнув лицом к окну, накрест оклеенному полосками бумаги, он ощущает эфемерную свободу от возможности видеть мир, ловит слухом обрывки разговора, который ведут между собой надзиратели, приобщаясь к тому, что происходит во внешнем мире.
Однако на этот раз тридцать шестой не воспринимал всех благ, приносимых вызовом в трибунал. В необычной для него позе – ссутулившись, уронив голову, – он сидел смирно, лишь изредка бросая взгляд в сторону раз местившегося справа от него надзирателя, и, казалось, весь отдался тревоге, рождавшейся в глубине его души. Лишь позже я понял причину этого – в тот день должно было состояться последнее расследование по его делу.
1 2 3 4


А-П

П-Я