ванна мраморная 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я затаился гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу.
Слышу чей-то голос:
- Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.
- Сиди. Объявят, и домой попадешь, - отрезают ему.
В другой группе вполголоса запевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или, как его теперь прозвали, Ананий адская машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.
- Эко я обучу вас нашинской, тамбовской, - заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся "по-идейному", имел свой отряд, действовавший "сапаратно".
Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но песня мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее - что-то среднее между "Бродягой забайкальским" и старинной песней "Уж ты воля, моя воля".
То ли солнышко не светит,
Над головушкой туман
То ли пуля в сердце метит,
То ли близок трибунал.
Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий-тонкий, бабий голос, и дрожит:
Не к лицу нам покаянье,
Коммунист - огонь, огонь.
Мы бессмертны, до свиданья!
Трупом пахнет самогон.
Позади я слышал, как философствует Андрей-Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он "разбежался", то уже не остановится.
- ...и вот, дура-мама, весна. По всей-то землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ими зеленя по колено. И - шабаш. Весь, дура-мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры-мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.
Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Раненбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, но оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его "чесная профессия".
- А я, братцы, - гнусливым голосом поет он, - одной зрительности держусь: социализма, отменная, скажу, социализма, на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.
Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово - социализм.
Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:
- Господа, вы о чем, о женщинах? - Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: - Я люблю о женщинах...
Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?
Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:
Э-ах, доля, недоля,
Глухая тюрьма,
Долина, осина,
Могила темна.
Гаснут костры, близится полночь...
Письма от "Павлика" - это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, - мне доставил английский офицер.
В болотистом местечке Ю-Куй-Хо мы ждали темноты, чтобы начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан-фан. Видимо, он недоумевал, и поэтому все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.
Англичанин проник к нам под видом охотника.
- Наш общий друг просил меня - разумеется, если я вас случайно увижу, вручить вам это, - сказал мне англичанин, передавая пакет.
Тон, каким он это произнес, а особенно слово "случайно", мгновенно вывели меня из равновесия.
С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.
Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.
Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростинки ломаются со звоном, как стеклянные палочки.
И офицер и люди мои следят за моим взглядом. Я чувствую, что каждое движение жилки на моем лице, движение пальца не ускользают от внимания моих людей. Все они поняли мою ненависть к англичанину и напряженно ждут знака.
Я говорю офицеру:
- Нравятся вам мои люди?
Несколько секунд он испытывает явный приступ смертного страха, он внезапно теряет в моих глазах свою значительность иностранца и становится похожим на одного из моих людей, тяжко провинившегося перед всем отрядом.
Потом он оправляется и отвечает:
- Я офицер и людей оцениваю только в бою.
Я вновь чувствую его силу. Я не трушу, но какая-то нерешительность обуяла меня. Я зачем-то подзываю Андрея-Фиалку...
Андрей возится со своим делом. Вчера мы случайно встретили какого-то проезжего китайца, и так как тот видел нас и мог бы рассказать об этом где-нибудь, Андрей "поговорил" с ним. В повозке у убитого он нашел прямой длинный палаш в никелированных ножнах. Палаш Андрей подарил гимназисту-поэту, а ножны переломил пополам и сегодня весь день возился с обломком: из верхней части он хочет сделать ножны для прямого тесака.
Я запретил ему распаковывать шанцевый инструмент, и ножны он расплющивает при помощи двух больших кремней. Злясь на меня, он стучал камнями весь день, избил и ссадил себе руки, но не отказался от затеи.
К нам он подходит лениво, как бы нехотя. В одной руке у него острый кремень, в другой - ножны. Мрачно глядя мне в грудь, он надвигается на меня. Глаза его чуть затягиваются нижними веками, лицо синеет.
На секунду мне становится страшно. Едва осилив себя, я перевожу взгляд на офицера. Андрей-Фиалка повернулся к нему же. Я чувствую, как мое сердце снова стучит четко и легко: злоба Андрей нашла "точку".
- Мне с ним "поговорить"? - тихо и терпеливо спросил он и, не ожидая, повернулся туда, где он оставил свой тесак. Люди молча следят за ним.
Дикое злорадство овладевает мной. Я усмехаюсь англичанину в лицо:
- Он работает только тесаком. Острым, германским, понимаете, сэр, германским тесаком.
Англичанин понял меня. Но страх уж не вернулся к нему. И я вновь растерялся перед его спокойной небрежностью. Встретив мой насмешливый взгляд, он усмехнулся.
- Господин Багровский, - заговорил он, - я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плавании, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городке угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК-207 и один легкий, корветного типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюли все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы - о, мы не сомневались в нашей меткости! вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багровский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.
Окончив повествование, он спокойным, но очень-очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.
Пакет этот был сделан из коленкора и туго накрахмален.
На бледно-голубом поле стоял черный выпуклый знак - французская буква ($), пересеченная двумя тоненькими черточками.
Могущественный знак!
Что-то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно-зеленых долларов.
Я чувствую "твердую почву" под своими ногами.
Доллары - лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.
Андрей-Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что-то прочитать в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень - наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.
Но тесак не поддавался. Тогда Андрей-Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.
Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.
Но офицер ушел "неприкосновенно".
Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что эта "сухая подошва" ушла "неприкосновенно".
Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану - о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! - значит, мне еще "не все равно", значит, я еще "не обречен". И если бы мне было "все равно" и я был бы "обречен", я бы подал знак цыгану.
Я успокоился теперь, внимательно перечитываю письма Павлика и еще раз вдумываюсь в план рейда. Верность моих предположений как бы подтверждается картиной, которую нарисовал Павлик в своих отчетах Воробьеву.
Вот его письма.
Записка первая
"...приехал в Олечье уполномоченным по проведению сплошной коллективизации. Документами снабдил Пешков - они "обработали" какого-то рабочего "ударника" Максимова, посланного сюда из Москвы, через Читу.
Знакомлюсь с настроением крестьянства. В большинстве своем мужики очень увлечены колхозным настроением. В первый же вечер ко мне на квартиру набилось битком народу. Спрашивают о Москве, о тракторах, о налоге "на тех, которые в сплошной колхоз вступят".
Хорошо, что поехал я сам. Уверен, что Соколок, которого ты хотел послать, растерялся бы перед таким "энтузиазмом" мужиков. Я же дело объясняю исключительно тем, что мужики спешат, как бы скорее, выделившись в колхоз, занять лучшие угодья.
Уверен, что в течение недели-двух я собью им этот пыл. Я хорошо знаю этого медведя-мужика. Знаю: буду дразнить, и он рассвирепеет. Тогда держись.
Ячейка коммунистов - пять человек. Опасен только один парень Оглоблин. Остальные дрянь - хвастаются своим стажем и ревзаслугами, только и делают".
Записка вторая
"...митинговал за "сплошную коллективизацию". Все шло отлично. Не испугались даже обобществления лошадей и инвентаря. Тогда я бросил первый камешек в "медведя". Я сказал примерно так:
- Итак, товарищи, Советская власть - это сплошная коллективизация. Я голосую. Кто против немедленного объявления села Олечье сплошным колхозом и, стало быть, против Советской власти - поднимите руку.
Ясно, что никто руки не поднял. Оглоблин хотел было что-то возразить, но я зааплодировал, и коммунисты по "фракционной традиции" - мол, после разберемся - поддержали меня. Кое-кто еще пошлепал в ладоши.
Потом я объявил:
- Итак, с сегодняшнего числа все вы, за исключением кулаков, конечно, считаетесь колхозниками. Завтра мы с общим энтузиазмом приступим к обобществлению имущества, к выявлению кулаков...
Коммунист Оглоблин опять было заговорил, но я снова зааплодировал и закрыл собрание.
Кроме коммунистов, уже не аплодировал никто. Камень попал в цель. "Медведь" заурчал.
В газеты посылаю статейки о своем успехе за "своей" подписью - "ударник Максимов". А об Оглоблине я написал "секретно", что у него "ярко выраженный правый оппортунизм". В успехе не сомневаюсь".
Записка третья
"Оглоблина осадили. Перевели от меня в соседний небольшой поселок, и мне же поручено наблюдать за ним. Надо отдать должное ему: в два дня создал очень дружественное расположение к себе.
Я то и дело созываю бедноту на собрания и за каждое опоздание угрожаю штрафом - мол, беднота, а своей халатностью содействуете кулакам.
На собрании - никаких обсуждений. Я им просто - "от имени фракции", и крышка. Сегодня один мужичонко было заартачился - "постепеннее б, товарищ Максимов, нельзя ли. Уж больно как на пожаре..." Я обвинил его в уклоне и удалил с собрания.
"Классовую борьбу" развернул вовсю. Сейчас ловим поросят, гусей, кур "обобществляем".
В селе стон. Обобществленные лошади и коровы стоят в холодных сараях, без воды и без корма. Мы "выявили" и сорок два процента хозяйств и объявили кулаками, "подлежащими уничтожению как класс". Мы у них забили колодцы, не даем воды, взрослых держим в амбарах арестованными и пачками отсылаем в округ как "активных" врагов коллективизации. Настроение напряжено. Ускоряй продвижение Багровского".
Записка четвертая
"Коммунист Оглоблин определенно понял мою тактику. Есть сведения, что он посылает обо мне письма куда-то в центр, помимо окружных властей. Перехватить не успел. Боюсь, что письмо его дойдет по назначению. Окружным властям я пишу о "крестьянском единодушии", и они доверяют моему "московскому авторитету". Но все же письмо может попасть в руки. К Оглоблину круто меняю отношение: ставлю его в пример, пользуясь тем, что организованное им в поселке "товарищество по совместной обработке" действительно сколочено крепко. Сегодня посылаю о нем письмо в округ, что, мол, "идейно выправляется", а в газету заметку как о "примерном". Создам ему славу "передовика". Одновременно поручу Пешкову шлепнуть этого Оглоблина из обреза. Тогда подниму вой о вооруженном "кулацком" выступлении и объявлю "террор". Это пройдет, потому что в поселке есть действительно три-четыре кулака, которые на него имеют зуб. От Пешкова я узнал, что один из этих кулаков, знакомец Пешкова по прозвищу Царь, сам намекал на убийство Оглоблина. Все это займет, стало быть, четыре-пять дней. Необходимо, чтобы через четыре-пять дней Багровский был здесь, поблизости".
Пятая записка Павлика была изрезана Воробьевым, и мне он прислал только узенькую полоску. Одна сторона была тщательно зачеркнута синими чернилами, а на другой сообщалось, что Павлик проводил "день сбора утильсырья".
Эта узенькая полоска бумаги, изрезанная Воробьевым, злит меня. Мне не доверяют письма, непосредственно меня касающиеся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я