Сантехника, ценник необыкновенный
пробормотала она во сне, — альба…
Он уже знал, что «alba» по-испански значит «рассвет».
Он снова припал губами к ее губам. Они оба были наги, как в день рожденья. Не сознавая, что делают, лишь чувствуя друг друга и видя с закрытыми глазами, лишь желая друг друга до потери разума и сил, они, всецело подаваясь друг к другу, начали медленно исполнять свой обрядовый утренний танец, вечный танец любви. Он был бесконечен. Томителен. Он вбирал их в свою воронку, принимал в лоно огня, и внутри него они сами становились огнем.
Полог палатки был откинут, и солнце над горами набирало силу. Розовые сколы гор сверкали все нестерпимее. Пчела жужжала над их головами. Он распластал ее руки на матраце, она была его живым распятием; и он налег на нее, он распнулся на ней, пригвожденный к ней судьбой, не знающей пощады. Бедра их было не расцепить, они спаялись, приварились друг к другу раскаленным металлом. Он подавался навстречу ей, ощущая свое живое жаркое острие внутри нее плотно охваченным кольцом ее огня, и не сдержал стона. Она обняла его ногами, они оба легли на бок, и она наконец-то открыла глаза. Они оба двигались, качались в размеренном ритме, будто плыли в лодке по бурному морю, и волна качала их, качала, качала в утлой скорлупке маленькой жизни, внезапно ставшей для них — единой.
— Иван, — сказала она, задыхаясь, — Иван… Ты…
Она не договорила. Сияющая боль восставшего из тьмы солнца взорвалась в них обоих одновременно. Под своим животом он чувствовал ее маленький, потный горячий живот, вздрагивающий, бьющийся. Он целовал ее лицо, и он видел, как она теряет сознание от счастья.
— Мария!..
Горы в прорези палаточного полога уже сияли торжествующим золотом. Солнце заливало небо, горы, землю, водопад, шум которого доносился сюда, к ним. Одуряюще пахло розами. На горной пасеке у грека Сократа, где они жили в горах около снеговой вершины Дзыхвы, росло так много роз, что Мария даже варила из розовых лепестков варенье; она обрывала лепестки роз и усыпала ими их постель, их любовное простое, как у крестьян, ложе. Пчела жужжала. Он держал в руках ее трепещущее, потное, скользкое тело, целовал ее вспухшие спросонья, дерзко-нежные губы, смеялся: ты моя гладкая рыбка, ты выскользнешь у меня из рук!..
— Иван, я люблю тебя… Я… люблю…
У их изголовья лежал, засыхал круглый овечий сыр, принесенный вчера вечером напарником Сократа — армянином Ихшаном, скисало в узкогорлом кувшине молоко, медно застывал налитый прямо из сот в широкую тарелку свежий мед. Позолоченная греческая ложка, настоящая, из самых Афин, торчала в меду, и сквозь слой меда просвечивали на дне тарелки красные античные фигуры — тарелка тоже была греческой, кустарным китчем из порта Пирея, где жила родня Сократа. Пчела жужжала. Небо стремительно светлело. Мария крепче обняла его — ногами, руками, всею собой. Их губы слились, и она задохнулась.
— Ты выпил меня!..
— Я вдохнул в тебя душу…
Жужжанье умолкло. Пчела запуталась в разметавшихся по подушке, густых черных волосах Марии.
Танцовщица Мария Виторес и танцовщик Иван Метелица, сценическое имя Иоанн, танцевальная пара, знаменитая исполнением латиноамериканских танцев и танцев фламенко, солисты концертной фирмы «Ars mundi», отдыхали, раз в кои-то веки, на Кавказе, близ Сухуми, в горах, на пасеке Сократа Костаки, давнего друга Иванова отца; оттуда, с Дзыхвы, был как на ладони виден весь Большой Кавказский хребет — Кавкасиони. Они оба поднимались ближе к вершине Дзыхвы, и перед ними расстилались синие, белые, изломанные, плавные, снеговые волны бессмертных гор. И они, обнявшись, смеясь, будто паря над горами, вдыхая чистейший прозрачный воздух, чувствовали себя двумя ангелами — вот-вот взмоют в облака.
Мария была привычна к горам. Она тосковала, если долго не выбиралась в горы. Она выросла в Пиренеях.
Вернее сказать так: она выросла между синевой Москва-реки и синевой Пиренеев.
Бабушка Марии была испанка. Ее звали Мария-Фелисита Виторес. Она родила своего единственного сына Альваро в лагере на Соловках, от чернявого молоденького охранника, и дала мальчику свою фамилию. У красавца Альваро Витореса, когда он вырос и женился по страстной любви на настоящей испанке, из Испании, родилась девочка. В честь бабушки, расстрелянной на горе Секирке на Анзере, одном из островов Соловецкого архипелага, отец дал дочери имя Мария.
В конце концов, так звали Божью Мать.
И в имени ли человеческом дело, если речь идет о судьбе?
Сотри мне нимб над головой. Оборви мне крылья. Все равно я — свята. Все равно — полечу. И ты для меня, летящей, еще не вылил пулю.
Они любили друг друга до тех пор, когда солнце вкатилось на гору полудня. И снова окунались, проваливались в дрему. Ишхан, толстый одышливый армянин лет пятидесяти, осторожно подкрался к палатке, раздвинул полог. Увидел их, обнаженных, спящих. Хрипя, сопя, наклонился, аккуратно поставил около голой пятки Марии, похожей на шар из гладкой слоновой кости, большое деревянное блюдо с гроздьями темно-синего винограда. «Спят, — прошептал он умиленно, — спят. Умаялись… артисты!.. Где ж отдохнуть, как не здесь…» Пятясь, так же осторожно вышел. Мария, беззвучно смеясь, открыла сначала один глаз. Затем — другой.
— О, Мария, querida… Да ты не спишь!..
Она закинула ему голую руку за шею.
— А-ха-ха-ха-ха!.. Конечно, не сплю!.. Это ты, ты, ты дрыхнешь, как всегда, без задних пяток… А я, я рабочая лошадка, я не могу так долго спать, как ты… Ты… Иван, ты просто тюлень!..
Оскорбившись, он вскочил, будто подкинутый пружиной.
— Я?! Я — тюлень?! От тюленихи слышу!
Озоруя, он схватил ее под коленки и под мышки, поднял на руки, подбросил в воздухе. Она была легкая, хотя и не маленькая — при своем росте, высоковатом для танцовщицы и проблемном для партнера, выполняющего сложные поддержки, и женственно-округлых бедрах она все-таки была на диво легка — видно, из-за того, что кость у нее была тонкая, грудь маленькая, а прямые изящные плечи узки, и ноги, как у породистой кобылки, утонченно-сухи, точены в лодыжках и щиколотках. Черноволосая головка гордо сидела на высокой шее. Улыбка ослепляла. Она не подкрашивала губы ничем — только для выступлений, на сцену, но и потом бросила — после того, как Иван зло сказал ей: «Прекрати краситься, я же тебя все равно целую на сцене, по ходу танца, во фламенко без этого не обойтись». Он был прав. Когда они плясали классическое фламенко, это был адский костер страсти, именно потому, что страсть надлежало на протяжении танца скрывать, держать внутри себя, как держат горцы вино внутри глиняных огромных кувшинов. Они заводили публику до того, что люди в зале выли, стонали, стучали ногами, локтями о подлокотники кресел, истекали любовным соком, сжимали кулаки: мужчины — чтобы не броситься на шею своим нарядным дамам, соседкам по ряду, женщины — чтобы не обнять, задыхаясь, того, кто сидел справа или слева.
Она извернулась в его руках. Он подставил руки ей под спину. Она лежала на спине на его вывернутых ладонях, касаясь вздернутой рукой потолка высокой цыплячье-желтой, как солнце, палатки.
— Осторожно, дурень! — крикнула она ему, хохоча, дрыгая в воздухе ногой. — Не наступи в тарелку с виноградом! Ишхан принес…
Он сам захохотал, держа ее над собой, как большую коричневую рыбу — так она загорела в горах, так неистовая краска горного солнца наложилась на природную смуглость атласистой кожи.
— Да я тебе… сейчас… ногой виноградную кисть достану!.
— Прекрати, идиот, не показывай тут мне цирк… отпусти меня… а-а-а!..
Иван, продолжая держать ее на вытянутых руках, ногой потянулся к винограду, ухитрился подцепить гроздь большим пальцем ноги, согнув колено, потянул ягоды кверху, да не удержал Марию, пошатнулся, и они оба упали на полосатый матрац, на сбитую простыню, прямо на виноград, раздавив его спиной, животом, локтями, испачкав красным темным соком и простыню, и подушку, и Ишханов матрац. Запахло молодым вином. Они хохотали как безумные.
— Ну ты дурак, Ванька… Ну ты спятил совсем!.. Я же вся перепачкалась… Что, мне теперь все это хозяйство стирать прикажешь, да?!..
Мария скосила глаз на измаранную красным соком простыню. Покраснела. Это слишком напоминало лишение девственности. Первую брачную ночь. Она закрыла локтем, спиной красное пятно на простыне. На ее лицо набежала тень.
Он наклонился, оторвал губами, зубами уцелевшую, нераздавленную ягоду, наклонился над ней, смеющейся, навзничь лежащей на измазанной виноградным соком простынке, приблизил лицо к ее рту, и ягода вплыла из его губ — в ее раскрывшиеся губы.
— О, счастье мое…
Она уже вбирала губами, как сладкую ягоду, ласкала языком его язык. Его отросшие здесь, в горах, длинные темные волосы щекотали ей шею, щеки.
МАРИЯ
Я всегда ненавидела аэропорт.
Я всегда ненавидела самолеты.
Я ненавидела самолеты до глубины души. Самой святой ненавистью, какую можно представить. Я всегда боялась их — до безумия. С детства, когда меня мыкали, мотали меж двух моих многострадальных стран.
И я всю жизнь только и делаю, что летаю.
Какие яркие огни! Какая тьма снаружи… Как много людей толкутся, бегут, кричат, спешат куда-то. Спешат улететь, забыться и забыть. А может, вспомнить.
Эта гадина, наш продюсер Родион, господин Станке-е-евич, в Бога душу мать!.. — взял нам билеты на такой день, когда — по всем прогнозам синоптиков — над Москвой грохотала страшная июльская гроза и пахло не только бурей — ураганом. Я же говорила ему, кричала, ругалась по-испански: да не бери ты нам билеты на послезавтра, обождем грозу! — нет, все-таки взял. А если мы не взлетим?! А если — разобьемся?! А если молния ударит в самолет?!
«Ты трусливая собачка, Виторес, — нагло, удивительно спокойно, докуривая свою вонючую толстую сигару, сказал он. Почему этот русский вахлак любил курить сигары? Строил из себя магната, босса? — Ну, еще повизжи от страха. Никакой грозы не будет. Предсказатели все врут».
Предсказатели… все… врут…
Кто кого обдурил, сеньор Станкевич?! Синоптики — тебя или ты — меня?! У, жирная рожа. Вон он стоит. Ухмыляется. И я, дура, тоже инстинктивно строю глазки, с вызовом — похоже, как в зеркале — ухмыляюсь ему.
— Ну что? Рейс отменят?
— Если рейс в Монреаль отменят, то я застрелюсь. — Родион вытащил из нагрудного кармана светлого пиджака швейцарские часы на цепочке, кинул взгляд на стрелки, нахмурился, снова засунул в карман. — У вас, дорогие, контракт с канадцами железный, число в число, час в час. И вы подписали его, равно же как и я. И заплатите неустойку, ежели что. Равно же как и я. Потому что вы и я, зефирные мои, — одно. Одна, как говорится, сатана.
— Пусть мы умрем, да?! О, santa Maria! Гляди, Родя, какая свистопляска в небесах! Между прочим, рейс на Токио уже отменили!
— Тем хуже для тех, кто летит в Токио. Вернее, не летит.
Пока я препиралась с продюсером, подошел Иван. Он бегал в буфет — взять мне натурального апельсинового сока. Кока-колу я не пила — у меня от нее болел живот, пиво тоже не пила — быстро пьянела, хуже, чем от русской водки. Разбавленные наполовину водой поддельные соки тоже не пила. Мне всегда нужен был натуральный сок, и лучше апельсиновый. А еще лучше — живой апельсин.
Апельсин, золотое солнце детства, золотой мяч моей радости, лети. Мне в руки. Из моих рук. Шкурка, счищаясь, остро брызгает спиртом, гасит свечу…
— Ванечка, ну ты и долго! Очередь, что ли?.. — Я кивнула на огромное, как фреска, окно аэропорта. — Что творится на улице! Это безумие, лететь в такую погоду! Неужели пилоты такие дураки, что заведомо вознамерятся погубить самолет… и пассажиров, разумеется?!
Иван стоял передо мной, смеясь, высокий, смуглый, как и я, до изумления похожий на испанца, и прижимал к груди пакеты с апельсиновым соком, и блестел глазами, и блестел зубами, и кинул, как и я, взгляд на аэропортовское окно. За окном был ад. Молнии хлестали наотмашь, одна за другой, летели, как синие, зеленые стрелы. Гром грохотал без перерыва. Одна особо сильная, розово-зеленая вспышка на миг мертвенным светом выхватила из полумрака зала ожидания, озарила все лица, обернувшиеся к разгулу стихии, в ночь и тьму.
— О, хляби небесные разверзлись, — бросил Иван, косясь на Станкевича. — Querida, возьми у меня из рук, пожалуйста, свой обожаемый сок! Я запасся! До Монреаля ты не вылезешь из клозета…
— Какой ты грубый, Ванька!
Я шутя хлестнула его тонкой ажурной перчаткой по губам. На табло высветилась надпись: «РЕЙС МОСКВА — МОНРЕАЛЬ 675».
— С посадкой в Лондоне или без? — спокойно, как вождь краснокожих, спросил бритый долыса Родион Станкевич. Ну да, он вытащил из золотого портсигара свою неизменную вонючую сигару и, пыхтя, раскурил. Как я ненавидела самолеты! Как я ненавидела эту смрадную толстую коричневую сигару в толстых пальцах продюсера!
— Без, — встрял Иван. — Я посмотрел билеты. Querida, у нас же с тобой завтра концерт в зале «Ричмонд»!
— Мы не улетим, — беспомощно сказала я и уставилась в стремительно, сумасшедше мчащиеся, сшибающиеся черные тучи за окном, в ночь и бурю. Молнии магниевыми вспышками то и дело освещали мое лицо, я слепла, жмурилась и приседала от страха, и заслонялась от жестокого света рукой. — Вы что, оба сошли с ума, что ли, я не понимаю, мы же не улетим!
— Мы? — Иван, продолжая держать в руках пакеты, изловчился, зубами, без помощи рук, открыл один — ловко, как обезьяна, — отхлебнул сок. Оранжевая струйка потекла по его уже покрывшемуся щетиной подбородку. — Мы, запомни, улетим всегда. Мы же с тобой, querida, ангелы. Запомни это.
— На два слова твою герлфренд, — продюсер крепко взял меня за локоть и, пыхая сигарным дымом, отвел в сторону, обернувшись, кинул Ивану: — Весь сок не выпей, жонглер!
1 2 3 4 5 6 7 8
Он уже знал, что «alba» по-испански значит «рассвет».
Он снова припал губами к ее губам. Они оба были наги, как в день рожденья. Не сознавая, что делают, лишь чувствуя друг друга и видя с закрытыми глазами, лишь желая друг друга до потери разума и сил, они, всецело подаваясь друг к другу, начали медленно исполнять свой обрядовый утренний танец, вечный танец любви. Он был бесконечен. Томителен. Он вбирал их в свою воронку, принимал в лоно огня, и внутри него они сами становились огнем.
Полог палатки был откинут, и солнце над горами набирало силу. Розовые сколы гор сверкали все нестерпимее. Пчела жужжала над их головами. Он распластал ее руки на матраце, она была его живым распятием; и он налег на нее, он распнулся на ней, пригвожденный к ней судьбой, не знающей пощады. Бедра их было не расцепить, они спаялись, приварились друг к другу раскаленным металлом. Он подавался навстречу ей, ощущая свое живое жаркое острие внутри нее плотно охваченным кольцом ее огня, и не сдержал стона. Она обняла его ногами, они оба легли на бок, и она наконец-то открыла глаза. Они оба двигались, качались в размеренном ритме, будто плыли в лодке по бурному морю, и волна качала их, качала, качала в утлой скорлупке маленькой жизни, внезапно ставшей для них — единой.
— Иван, — сказала она, задыхаясь, — Иван… Ты…
Она не договорила. Сияющая боль восставшего из тьмы солнца взорвалась в них обоих одновременно. Под своим животом он чувствовал ее маленький, потный горячий живот, вздрагивающий, бьющийся. Он целовал ее лицо, и он видел, как она теряет сознание от счастья.
— Мария!..
Горы в прорези палаточного полога уже сияли торжествующим золотом. Солнце заливало небо, горы, землю, водопад, шум которого доносился сюда, к ним. Одуряюще пахло розами. На горной пасеке у грека Сократа, где они жили в горах около снеговой вершины Дзыхвы, росло так много роз, что Мария даже варила из розовых лепестков варенье; она обрывала лепестки роз и усыпала ими их постель, их любовное простое, как у крестьян, ложе. Пчела жужжала. Он держал в руках ее трепещущее, потное, скользкое тело, целовал ее вспухшие спросонья, дерзко-нежные губы, смеялся: ты моя гладкая рыбка, ты выскользнешь у меня из рук!..
— Иван, я люблю тебя… Я… люблю…
У их изголовья лежал, засыхал круглый овечий сыр, принесенный вчера вечером напарником Сократа — армянином Ихшаном, скисало в узкогорлом кувшине молоко, медно застывал налитый прямо из сот в широкую тарелку свежий мед. Позолоченная греческая ложка, настоящая, из самых Афин, торчала в меду, и сквозь слой меда просвечивали на дне тарелки красные античные фигуры — тарелка тоже была греческой, кустарным китчем из порта Пирея, где жила родня Сократа. Пчела жужжала. Небо стремительно светлело. Мария крепче обняла его — ногами, руками, всею собой. Их губы слились, и она задохнулась.
— Ты выпил меня!..
— Я вдохнул в тебя душу…
Жужжанье умолкло. Пчела запуталась в разметавшихся по подушке, густых черных волосах Марии.
Танцовщица Мария Виторес и танцовщик Иван Метелица, сценическое имя Иоанн, танцевальная пара, знаменитая исполнением латиноамериканских танцев и танцев фламенко, солисты концертной фирмы «Ars mundi», отдыхали, раз в кои-то веки, на Кавказе, близ Сухуми, в горах, на пасеке Сократа Костаки, давнего друга Иванова отца; оттуда, с Дзыхвы, был как на ладони виден весь Большой Кавказский хребет — Кавкасиони. Они оба поднимались ближе к вершине Дзыхвы, и перед ними расстилались синие, белые, изломанные, плавные, снеговые волны бессмертных гор. И они, обнявшись, смеясь, будто паря над горами, вдыхая чистейший прозрачный воздух, чувствовали себя двумя ангелами — вот-вот взмоют в облака.
Мария была привычна к горам. Она тосковала, если долго не выбиралась в горы. Она выросла в Пиренеях.
Вернее сказать так: она выросла между синевой Москва-реки и синевой Пиренеев.
Бабушка Марии была испанка. Ее звали Мария-Фелисита Виторес. Она родила своего единственного сына Альваро в лагере на Соловках, от чернявого молоденького охранника, и дала мальчику свою фамилию. У красавца Альваро Витореса, когда он вырос и женился по страстной любви на настоящей испанке, из Испании, родилась девочка. В честь бабушки, расстрелянной на горе Секирке на Анзере, одном из островов Соловецкого архипелага, отец дал дочери имя Мария.
В конце концов, так звали Божью Мать.
И в имени ли человеческом дело, если речь идет о судьбе?
Сотри мне нимб над головой. Оборви мне крылья. Все равно я — свята. Все равно — полечу. И ты для меня, летящей, еще не вылил пулю.
Они любили друг друга до тех пор, когда солнце вкатилось на гору полудня. И снова окунались, проваливались в дрему. Ишхан, толстый одышливый армянин лет пятидесяти, осторожно подкрался к палатке, раздвинул полог. Увидел их, обнаженных, спящих. Хрипя, сопя, наклонился, аккуратно поставил около голой пятки Марии, похожей на шар из гладкой слоновой кости, большое деревянное блюдо с гроздьями темно-синего винограда. «Спят, — прошептал он умиленно, — спят. Умаялись… артисты!.. Где ж отдохнуть, как не здесь…» Пятясь, так же осторожно вышел. Мария, беззвучно смеясь, открыла сначала один глаз. Затем — другой.
— О, Мария, querida… Да ты не спишь!..
Она закинула ему голую руку за шею.
— А-ха-ха-ха-ха!.. Конечно, не сплю!.. Это ты, ты, ты дрыхнешь, как всегда, без задних пяток… А я, я рабочая лошадка, я не могу так долго спать, как ты… Ты… Иван, ты просто тюлень!..
Оскорбившись, он вскочил, будто подкинутый пружиной.
— Я?! Я — тюлень?! От тюленихи слышу!
Озоруя, он схватил ее под коленки и под мышки, поднял на руки, подбросил в воздухе. Она была легкая, хотя и не маленькая — при своем росте, высоковатом для танцовщицы и проблемном для партнера, выполняющего сложные поддержки, и женственно-округлых бедрах она все-таки была на диво легка — видно, из-за того, что кость у нее была тонкая, грудь маленькая, а прямые изящные плечи узки, и ноги, как у породистой кобылки, утонченно-сухи, точены в лодыжках и щиколотках. Черноволосая головка гордо сидела на высокой шее. Улыбка ослепляла. Она не подкрашивала губы ничем — только для выступлений, на сцену, но и потом бросила — после того, как Иван зло сказал ей: «Прекрати краситься, я же тебя все равно целую на сцене, по ходу танца, во фламенко без этого не обойтись». Он был прав. Когда они плясали классическое фламенко, это был адский костер страсти, именно потому, что страсть надлежало на протяжении танца скрывать, держать внутри себя, как держат горцы вино внутри глиняных огромных кувшинов. Они заводили публику до того, что люди в зале выли, стонали, стучали ногами, локтями о подлокотники кресел, истекали любовным соком, сжимали кулаки: мужчины — чтобы не броситься на шею своим нарядным дамам, соседкам по ряду, женщины — чтобы не обнять, задыхаясь, того, кто сидел справа или слева.
Она извернулась в его руках. Он подставил руки ей под спину. Она лежала на спине на его вывернутых ладонях, касаясь вздернутой рукой потолка высокой цыплячье-желтой, как солнце, палатки.
— Осторожно, дурень! — крикнула она ему, хохоча, дрыгая в воздухе ногой. — Не наступи в тарелку с виноградом! Ишхан принес…
Он сам захохотал, держа ее над собой, как большую коричневую рыбу — так она загорела в горах, так неистовая краска горного солнца наложилась на природную смуглость атласистой кожи.
— Да я тебе… сейчас… ногой виноградную кисть достану!.
— Прекрати, идиот, не показывай тут мне цирк… отпусти меня… а-а-а!..
Иван, продолжая держать ее на вытянутых руках, ногой потянулся к винограду, ухитрился подцепить гроздь большим пальцем ноги, согнув колено, потянул ягоды кверху, да не удержал Марию, пошатнулся, и они оба упали на полосатый матрац, на сбитую простыню, прямо на виноград, раздавив его спиной, животом, локтями, испачкав красным темным соком и простыню, и подушку, и Ишханов матрац. Запахло молодым вином. Они хохотали как безумные.
— Ну ты дурак, Ванька… Ну ты спятил совсем!.. Я же вся перепачкалась… Что, мне теперь все это хозяйство стирать прикажешь, да?!..
Мария скосила глаз на измаранную красным соком простыню. Покраснела. Это слишком напоминало лишение девственности. Первую брачную ночь. Она закрыла локтем, спиной красное пятно на простыне. На ее лицо набежала тень.
Он наклонился, оторвал губами, зубами уцелевшую, нераздавленную ягоду, наклонился над ней, смеющейся, навзничь лежащей на измазанной виноградным соком простынке, приблизил лицо к ее рту, и ягода вплыла из его губ — в ее раскрывшиеся губы.
— О, счастье мое…
Она уже вбирала губами, как сладкую ягоду, ласкала языком его язык. Его отросшие здесь, в горах, длинные темные волосы щекотали ей шею, щеки.
МАРИЯ
Я всегда ненавидела аэропорт.
Я всегда ненавидела самолеты.
Я ненавидела самолеты до глубины души. Самой святой ненавистью, какую можно представить. Я всегда боялась их — до безумия. С детства, когда меня мыкали, мотали меж двух моих многострадальных стран.
И я всю жизнь только и делаю, что летаю.
Какие яркие огни! Какая тьма снаружи… Как много людей толкутся, бегут, кричат, спешат куда-то. Спешат улететь, забыться и забыть. А может, вспомнить.
Эта гадина, наш продюсер Родион, господин Станке-е-евич, в Бога душу мать!.. — взял нам билеты на такой день, когда — по всем прогнозам синоптиков — над Москвой грохотала страшная июльская гроза и пахло не только бурей — ураганом. Я же говорила ему, кричала, ругалась по-испански: да не бери ты нам билеты на послезавтра, обождем грозу! — нет, все-таки взял. А если мы не взлетим?! А если — разобьемся?! А если молния ударит в самолет?!
«Ты трусливая собачка, Виторес, — нагло, удивительно спокойно, докуривая свою вонючую толстую сигару, сказал он. Почему этот русский вахлак любил курить сигары? Строил из себя магната, босса? — Ну, еще повизжи от страха. Никакой грозы не будет. Предсказатели все врут».
Предсказатели… все… врут…
Кто кого обдурил, сеньор Станкевич?! Синоптики — тебя или ты — меня?! У, жирная рожа. Вон он стоит. Ухмыляется. И я, дура, тоже инстинктивно строю глазки, с вызовом — похоже, как в зеркале — ухмыляюсь ему.
— Ну что? Рейс отменят?
— Если рейс в Монреаль отменят, то я застрелюсь. — Родион вытащил из нагрудного кармана светлого пиджака швейцарские часы на цепочке, кинул взгляд на стрелки, нахмурился, снова засунул в карман. — У вас, дорогие, контракт с канадцами железный, число в число, час в час. И вы подписали его, равно же как и я. И заплатите неустойку, ежели что. Равно же как и я. Потому что вы и я, зефирные мои, — одно. Одна, как говорится, сатана.
— Пусть мы умрем, да?! О, santa Maria! Гляди, Родя, какая свистопляска в небесах! Между прочим, рейс на Токио уже отменили!
— Тем хуже для тех, кто летит в Токио. Вернее, не летит.
Пока я препиралась с продюсером, подошел Иван. Он бегал в буфет — взять мне натурального апельсинового сока. Кока-колу я не пила — у меня от нее болел живот, пиво тоже не пила — быстро пьянела, хуже, чем от русской водки. Разбавленные наполовину водой поддельные соки тоже не пила. Мне всегда нужен был натуральный сок, и лучше апельсиновый. А еще лучше — живой апельсин.
Апельсин, золотое солнце детства, золотой мяч моей радости, лети. Мне в руки. Из моих рук. Шкурка, счищаясь, остро брызгает спиртом, гасит свечу…
— Ванечка, ну ты и долго! Очередь, что ли?.. — Я кивнула на огромное, как фреска, окно аэропорта. — Что творится на улице! Это безумие, лететь в такую погоду! Неужели пилоты такие дураки, что заведомо вознамерятся погубить самолет… и пассажиров, разумеется?!
Иван стоял передо мной, смеясь, высокий, смуглый, как и я, до изумления похожий на испанца, и прижимал к груди пакеты с апельсиновым соком, и блестел глазами, и блестел зубами, и кинул, как и я, взгляд на аэропортовское окно. За окном был ад. Молнии хлестали наотмашь, одна за другой, летели, как синие, зеленые стрелы. Гром грохотал без перерыва. Одна особо сильная, розово-зеленая вспышка на миг мертвенным светом выхватила из полумрака зала ожидания, озарила все лица, обернувшиеся к разгулу стихии, в ночь и тьму.
— О, хляби небесные разверзлись, — бросил Иван, косясь на Станкевича. — Querida, возьми у меня из рук, пожалуйста, свой обожаемый сок! Я запасся! До Монреаля ты не вылезешь из клозета…
— Какой ты грубый, Ванька!
Я шутя хлестнула его тонкой ажурной перчаткой по губам. На табло высветилась надпись: «РЕЙС МОСКВА — МОНРЕАЛЬ 675».
— С посадкой в Лондоне или без? — спокойно, как вождь краснокожих, спросил бритый долыса Родион Станкевич. Ну да, он вытащил из золотого портсигара свою неизменную вонючую сигару и, пыхтя, раскурил. Как я ненавидела самолеты! Как я ненавидела эту смрадную толстую коричневую сигару в толстых пальцах продюсера!
— Без, — встрял Иван. — Я посмотрел билеты. Querida, у нас же с тобой завтра концерт в зале «Ричмонд»!
— Мы не улетим, — беспомощно сказала я и уставилась в стремительно, сумасшедше мчащиеся, сшибающиеся черные тучи за окном, в ночь и бурю. Молнии магниевыми вспышками то и дело освещали мое лицо, я слепла, жмурилась и приседала от страха, и заслонялась от жестокого света рукой. — Вы что, оба сошли с ума, что ли, я не понимаю, мы же не улетим!
— Мы? — Иван, продолжая держать в руках пакеты, изловчился, зубами, без помощи рук, открыл один — ловко, как обезьяна, — отхлебнул сок. Оранжевая струйка потекла по его уже покрывшемуся щетиной подбородку. — Мы, запомни, улетим всегда. Мы же с тобой, querida, ангелы. Запомни это.
— На два слова твою герлфренд, — продюсер крепко взял меня за локоть и, пыхая сигарным дымом, отвел в сторону, обернувшись, кинул Ивану: — Весь сок не выпей, жонглер!
1 2 3 4 5 6 7 8