О магазин Wodolei.Ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Страх этот необъясним. Вся страна знает «Нинку», половина строк вошла в пословицы, а напечатать боятся. Почему? Пошлость, говорят. Непристойность.
Иной имел мою Аглаю
За свой мундир и черный ус,
Другой за деньги – понимаю,
Другой за то, что был француз,
Клеон – умом ее стращая,
Дамис – за то, что нежно пел.
Скажи теперь, мой друг Аглая,
За что твой муж тебя имел?
Разве это приличнее строк:
Ах, что мне делать с этой Нинкою!
Она спала со всей Ордынкою.
«Неприличные» стихи Пушкина печатаются многомиллионными тиражами. А ведь «имел» гораздо грубее, чем «спала». Ужели и в поэтическом кодексе есть статья о сроке давности? Только совсем уж непозволительные и матерные слова в стихах Александра Сергеевича заменяются соответственным числом черточек, и школьники с огромным удовольствием решают эти несложные для русскоязычного человека кроссворды, пользуясь подсказкой рифмы, ритма и контекста.
Ты помнишь ли, как всю пригнал Европу
На нас одних ваш Бонапарт-буян?
Французов видели тогда мы многих…
Тоже мне бином Ньютона. Да другой рифмы и нету.
В спектакле Таганки «Нинку» поют с иронией, с любовью, целомудренно и со смаком. Ведь это – о настоящем чувстве. Ведь слова «а мне плевать, мне очень хочется» произносит московский кавалер де Грие, который знает о своей Манон все самое ужасное, но…
Сегодня жизнь моя решается —
Сегодня Нинка соглашается!
Госпремию, выходит, дать легче, чем песенку напечатать… Кстати, скажем здесь о Госпремии, чтоб больше к ней не возвращаться. Сам факт далеко не всех обрадовал. В нем явно чувствуется стыдливая попытка замазать грех. Откупиться, а не покаяться. Тем же отдает нынешний прием Пастернака в СП.[30] Почет ли это для него, пребывающего в местах столь отдаленных от нашей суеты? Сомнительно. А если нам захотелось справедливости, то логичнее было бы (по пророчеству другого изгнанника) «поименно вспомнить всех, кто поднял руку». Хотя бы опять-таки покаяться. Нет. Тогда – выгнали, сегодня – приняли. Протоколы подшили, резолюции подкололи. Хоть бы покраснели.
И Высоцкий премирован. Но за что? У премии странная формулировка: за Жеглова. Жеглов – прекрасная роль, но главное – песни Высоцкого и его Гамлет, Галилей, а не роль сыщика! Как, интересно, Маяковскому пришлась бы премия за «Нигде кроме как в Моссельпроме»? Вероятно, оскорбился бы.
Таганка, восстановив спектакль, поступила принципиально.
Построено всё на «Гамлете». Это была лучшая роль Высоцкого. Принц Датский и принц Таганки слились. И вот его нет. А все остались: Гертруда – Демидова, Горацио – Филатов, Офелия – Сайко… Они говорят с ним, и принц отвечает. Его хриплый голос звучит оттуда, откуда никто не возвращался: «Покайтесь в содеянном и берегитесь впредь». Мелкая дрожь скрываемого страха трясет Короля – Смехова:
КОРОЛЬ
Что он на воле – вечная опасность
Для нас, для вас, для каждого, для всех!
Пора забить в колодки этот ужас,
Гуляющий на воле…
Цель спектакля теперь несколько иная. Тогда, в 1981 году, – почтить память, показать масштаб потери. Сейчас – сопротивление канонизации, протест против мумифицирования.
Я люблю вас,
но живого, а не мумию!
Навели хрестоматийный глянец!
Это Маяковский о Пушкине. Это Таганка о Высоцком.
Какие параллели судеб!
Маяковский ненавидел бронзы многопудье, а стоит бронзовый на площади. И его, введенного, «как картошку при Екатерине» (Пастернак), ненавидят уже несколько поколений, зубривших в обязательном порядке «Я волком бы выгрыз бюрократизм!». Гениальные бюрократы сделали знание этого, их клеймящего, стихотворения непременным условием получения аттестата. И тем украли у людей гениального поэта. Ибо любовь не переносит насилия.
Воруют и Высоцкого. Радиостанция «Юность» сообщает: «Мы передавали песни лауреата Государственной премии СССР Владимира Семеновича Высоцкого и стихи Александра Блока».
Помню панихиду. Сдерживая рыдания, говорили Любимов, Золотухин, Ульянов… Володя, говорили они, Владимир… И только чиновнику – тогдашнему начальнику управления культуры Моссовета, читавшему по бумажке: «Мы ценили его дарование», – только ему хватило ума и такта назвать Высоцкого «Владимиром Семеновичем». Услышав эту фальшь, услышав эту казенщину, зал то ли зарычал от ненависти, то ли застонал от боли. А теперь – прав оказался чиновник – перед нами почтеннейший «Владимир Семенович». К нему не подступишься. В раззолоченных залах ему цацки вручают, на бульварах памятники ставят. Простым смертным начинает его не хватать. И в школьные программы введут. Адаптированного. А главное – он все это предсказал:
Я при жизни был рослым и стройным,
Не боялся ни слова, ни пули
И в привычные рамки не лез —
Но с тех пор, как считаюсь покойным,
Охромили меня и согнули,
К пьедесталу прибив ахиллес.
Я хвалился косою саженью —
Нате, смерьте!
Я не знал, что подвергнусь суженью
После смерти…
А потом, по прошествии года —
Как венец моего исправленья —
Крепко сбитый литой монумент
При огромном скопленье народа
Открывали под бодрое пенье —
Под мое – с намагниченных лент.
Тишина надо мной раскололась —
Из динамиков хлынули звуки,
С крыш ударил направленный свет.
Мой отчаяньем сорванный голос
Современные средства науки
Превратили в приятный фальцет.
Саван сдернули – как я обужен —
Нате, смерьте!
Неужели такой я вам нужен
После смерти?!
Видите, только в сроке ошибся. Думал – через год, а мы семь лет раскачивались. Да еще спасибо, что раскачались. Но стал ли В.В. ближе? Стало ли теплее от торжеств?
Поднимает ли поэта пьедестал?
Телережиссеры находят песни Высоцкого скучными. Его, правда, пока не вращают вверх ногами, не делят на десяток Вовочек, не обвивают электронно-компьютерным серпантином, не окуривают дымом, не подсвечивают лазерным нимбом (или я что-то пропустил?). Но камера суетится. Наплывает, отплывает, и в этом что-то столь чуждое Высоцкому!.. А когда камера уставилась на В.В. сверху вниз, мы обомлели – чужое лицо! Всю жизнь мы глядели на него или прямо, или снизу вверх – из партера на сцену. Сверху – был не он. Пошлый наглый Ракурс хотел быть главным в передаче, главнее Высоцкого. И получилось…
...1988
Русские из Берлина

Луна делается в Гамбурге.
Гоголь. Записки сумасшедшего
Спектакль Петера Штайна «Три сестры» имел невероятный успех. Отзывы советской прессы единодушны. Наследник Станиславского! Настоящий психологический театр!! Удивительное проникновение в «загадочную русскую душу»!!!
Эти восклицательные знаки – малая доля газетных восторгов. Добавим: справедливых, заслуженных восторгов. Действительно умная режиссура, волнующие мизансцены, блестящая игра (особенно актрис), великолепная декорация последнего акта, всякий раз срывающая аплодисменты, но…
Но вот относительно понимания русской души есть сомнение. Сомнение это порождается деталями и нюансами, казалось бы, мелкими.
Лишь один пример. Эпизод, где старик-курьер из городской управы приносит в господский дом бумаги на подпись. Зимним вечером входит он к барину, и тот недовольно ворчит: «Поздно пришел, уже девятый час». «Я пришел к вам, еще светло было, да не пускали всё. Барин, говорят, занят». Зима; если «еще светло было» – значит, пришел до четырех, а теперь девятый. Часа четыре ждал. Так написано в русской пьесе. А как поставлено на немецкой сцене?
Старик входит в заснеженном тулупе, в толстых рукавицах, голова замотана шарфом. Так, в рукавицах, он и подает барину папку.
Актеры произносят важные немецкие слова, а я думаю о пустяках. Думаю: почему старик не снимает рукавицы? Почему, войдя в комнату, он не обнажил голову? Почему не перекрестился на красный угол? И где он ждал, где провел эти часы? Судя по одежде, на улице. Но это абсолютно невозможно. Чеховские сестры – глубоко интеллигентные, страдающие и сострадающие русские души. Ни они, ни их прислуга никогда не позволили бы старику замерзать на улице. Он, конечно, все это время сидел на кухне, старая нянька поила его чаем, и он давно бы сварился в своем тулупе. Нет-нет, не русский дом, не русский старик, и недаром голова его покрыта не русским треухом, а замотана шарфом – то ли это француз под Москвой 1812-го, то ли немец в декабре 1941-го.
Все нации, конечно, равны. Но они разные. Немецкий посыльный, может, и не пьет чай на господской кухне, но и не мерзнет на улице: в Германии бумаги подписывают вовремя.
Не упрекаю немецкого режиссера – он искренне старался. Я лишь слегка недоумеваю по поводу восторгов критики насчет привозной «русской души». Нет-нет, не так просто поддается она воплощению на чужом языке…
Всегда ли мы понимаем то, что нам показывают?
Надо, надо спрашивать. Тогда, может быть, что-нибудь узнаешь. Если повезет. Старый Новый год мы встречали в Доме актера в компании Петера Штайна. Речь за столом шла о «Трех сестрах» в его постановке.
Не могу полностью разделить общий восторг. Женщины играли замечательно, чего никак нельзя сказать о мужчинах. Да и странно было видеть чеховских героев, пустившихся вприсядку. Есть отчетливая – немцам, может быть, не столь очевидная – разница между вкусами царских офицеров до Первой мировой войны и советских офицеров после Второй.
Но почему-то нашей публике показалось, что в Петера Штайна перевоплотился сам Станиславский. И вот – «в Москву! в Москву!» – к нам, уставшим от авангардизма, приехал спектакль-идеал. (Кажется, сам Штайн так не думает.) Буря аплодисментов, крики «браво!» Восторги из фойе театра перетекли к новогоднему столу. Много водки утекло, когда первый секретарь СТД СССР Кирилл Лавров деликатно, чтобы не обидеть, спросил Штайна, почему на офицерах бесформенные балахоны – такая странная форма, мало общего имеющая с исторической (притом что женские костюмы и прочие детали более верны).
Штайн выпалил мгновенно:
– Liber Freunden! Мне не была важна историческая точность, мне гораздо важнее было добиться, чтобы военная форма выглядела совсем не военной.
– Почему?!
– Маша в пьесе говорит: «Самые лучшие люди – это военные». А наша публика не любит армию, не любит ничего, связанного с войной. Офицерская форма сразу и автоматически вызывает негативную реакцию. Это потом почти невозможно преодолеть.
Это простое объяснение вызвало чувство удивления и восторга. Никогда бы в голову не пришло, что в этом спектакле бесформенные костюмы и расслабленные манеры чеховских героев объясняются пацифизмом западных немцев! И если б не вопрос Лаврова…
Чтобы понимать – надо знать. Чтобы знать – надо спрашивать.
...1989–1990
P.S. Через два года Штайн привез в Москву «Вишневый сад». Тот же немец, тот же город, тот же Чехов… Но три сестры приезжали в СССР, а «Вишневый сад» привезли в Свободную Россию. Весь мир нас тогда любил, слал эшелонами шприцы, одежку, консервы. Слова «гуманитарная помощь» звучали чаще, чем теперь «баррель»; спасибо, но что-то унизительное, кажется, было и в этих подарках, и в том, что сами, значит, почему-то не можем произвести простейших вещей, а тут тебе еще и Чехова (то есть русскую душу) везут из Берлина. Досадно. И восторги слишком единогласны, слишком безудержны. Скажешь слово поперек, а на тебя шипят: гражданин! вы что же это волнуете интуриста? за это с вас строжайше спросится! И эпиграф из Гоголя остался, увы, не оценен читателями. Полная цитата звучит так: «Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне».
* * *
Материальная помощь – немецкий реванш. Никто так щедро нам не помогает, как немцы. Им это нравится. Превосходство кормильца ничуть не хуже, чем превосходство победителя. А наш победительный комплекс трансформировался в комплекс неполноценности.
Там всё лучше. Дороги, автомобили, квартиры, еда, вода, воздух. У человека все должно быть прекрасно: и колготки, и парфюм, и валюта, и Smirnoff, и Чехов.
Чехова нам привозит Петер Штайн. Замечательный режиссер. Настоящий добротный немецкий театр. Без обмана.
А нам надо – с обманом. Наш театр, наша любовь – иллюзия.
У Штайна все подлинное. Как в этнографическом музее. Экспозиция «Русская усадьба ХIХ века. Быт и нравы».
Как настоящая! – говорят милые люди, родившиеся между ХVII и ХХVII съездами КПСС. Как у Станиславского! – говорят знатоки театральных учебников.
МХАТ в Камергерском брали с боем. Давка, милиция, студенты по крышам из Школы-студии…
Во-первых – знаменитость. Во-вторых – престижно. В-третьих – что такое тысяча мест на десятимиллионный город? А в городе сотня театров, тысячи актеров, тысячи театральных студентов, критиков, десятки тысяч театралов. Все хотят увидеть «как надо». И – только два вечера.
А началось – и заскучали. Потому что по-немецки? Нет. Потому что про русских.
Вечная ошибка западных постановщиков Чехова – ставить спектакль про русских. Таких, какими они себе их представляют.
Мы себя в этих немецких русских не узнаем. Широкий жест, чуть что – вприсядку; из-за кулис доносится (по-русски!) – «во поле береза стояла» (спасибо не «Катюша»). И вот Симеонов-Пищик смачно прихватывает Варю за мягкое место. Бородатый пузатый ухарь-купец.
Погодите! Симеонов-Пищик – дворянин. Варя – дочь (хоть и приемная) аристократки Раневской. И не кабак, и не бордель, а дворянская усадьба. И не Островский, а Чехов. Не быт и нравы, не сапоги с блинами, не Дикой с Кабанихою. И не по-отечески шлепнул, а именно прихватил.
…Честно страдают, старательно плачут. Настоящая мелодрама. Но у Чехова – комедия! Высокий жанр.
Гаев – благороден. Недалек, болтлив, лакомка, неженка – но благороден. С хамами – высокомерен, брезглив (но с хамами, а не с рабами). А этот немецкий… На сцене темновато, и его все время путаешь с Яшей-лакеем. Настоящий Гаев немецкому Гаеву сказал бы свое вечное: «Отойди, любезный, от тебя курицей пахнет». Но, конечно, не в лоб, а так, в сторону, как бы ни к кому не обращаясь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я