угловая ванная размеры и цены фото 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Судей-евреев публично унижают. Нас вешают на улицах.
Сегодня утром мы услышали, что в Киле толпа убила еврея-адвоката. Мета снова обращается к моему отцу:
— Отто вам рассказал? Третьего дня Гуго пересадили в школе на еврейскую скамью. Ему измеряли голову кронциркулем-демонстрировали неполноценность грязных евреев.
Она, по-видимому, слишком крепко прижала к себе Гуго. Мальчик крутится, и она отпускает его, поцеловав в висок. Бабушка манит его к столу. Она держит тарелку с пирожным.
— Бабушка, почему они ругаются? Она повязывает ему салфетку.
— Не обращай внимания. Взрослые любят поработать языком до еды.
— Это скоро прекратится, — говорит отец. — Должно прекратиться. Гинден-бург…
— Гинденбург ничего не может!
— Лично я… — Я отпиваю чай и чмокаю губами. — Ах, превосходно! Дар-джилинг? — Ставлю чашку с блюдцем на стол и беру том Гете. — Лично я ожидаю, что со дня на день объявят: Генерал фон Такой-то взял бразды правления в свои руки. Это вопрос лишь времени. — Я листаю книгу, словно отыскивая подходящую цитату.
Взгляд Меты полон презрения. Но она больше ничего не говорит.
Как я мог быть таким слепым, таким бессмысленно-самодовольным? Конечно, я знаю, что такое немцы. Но надо смотреть на вещи шире. Спорадические всплески антисемитизма — всего лишь проявления радости по случаю нацистской победы, переходная фаза нового рейха. Все уляжется, войдет в берега. Кто мы, если не немцы? Мы выросли на германской почве; мы германцы до мозга костей. И ни в коем случае нельзя руководствоваться женскими фантазиями. У нас есть свои обязательства. И во все это я, несомненно, верил.
Но мною двигали и другие, более властные побуждения. Примерно за неделю до неприличной сцены, которую устроила Мета в гостиной у моих родителей, ко мне обратился мой старый школьный приятель, теперь — редактор в «Израэли-тише рундшау». В связи с паникой, охватившей еврейское население, уже предпринимались попытки объединить различные еврейские организации и выступить единым фронтом против террора. Я ни с какой фракцией не был связан; я представлял собой некое неизвестное. Приятель хотел получить от меня цикл статей о текущем кризисе. Не третий день бойкота я бросил в почтовый ящик первую статью. За ней последовали другие. Прежде чем все кончилось, я успел появиться и в «Юди-ше фольксцайтунг», и в «КВ-вохенэнде», и в «Монатшафт дер дойчен ционистен», и в «Хебреише вельт», и в других, чьи названия я уже не помню, — словом, охватил весь спектр еврейских изданий. Вновь и вновь я убеждал евреев Германии быть стойкими. Трусость — бежать из отечества только потому, что нас ожидает несколько трудных месяцев или даже лет. «История немецких евреев учит, что мы должны ждать, а ждать мы умеем», — писал я. У нас есть основания гордиться нашим двойным наследием. Никто и ничто не лишит нас нашей германской сущности. Историей и судьбой мы навеки связаны с нашим возлюбленным Отечеством. «По праву — юридическому, моральному, религиозному — наше место — на германской почве» — такой ядовитый вздор я извергал на печатных страницах. А почему? Потому что у меня снова был читатель. Потому что тысячи людей по всей Германии пили это сладкое слабительное. Я получал сотни писем от поклонников, благодаривших меня за мою честную позицию.
В тот день, небрежно прислонясь к книжному шкафу и уже прокручивая в голове будущую серию статей, я едва ли мог понять панику моей жены. «Все уляжется», — сказал я. И разразился этими бессмысленными периодами, уже отправленными в «Израэлитише рундшау». Сколько еще людей, помимо моих родных, на моей совести? Я должен был кричать с каждой колокольни: «Евреи, бегите, спасайтесь!»
Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться — и боюсь соскочить.
* * *
Она снова меня просила, Мета. Просила? Она умоляла меня, заклинала. «Надо уезжать. Сейчас же, Отто. Еще немного, и будет поздно». В ужасе, с запавшими глазами, она теребила мой рукав. «Лола и Курт поручатся за нас, надо ехать к ним, в Нью-Йорк».
Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме — педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу.
«Отто, прошу тебя!»
Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: «Симбиоз». Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве — его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, — как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи.
Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после «хрустальной ночи», когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: «Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества». Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился!
* * *
Она засмеялась снова через три года, когда нас погрузили в поезд. К тому времени от нее остались одни кости. Она могла сойти за бабушку Гуго — безумная старуха, бледная, с нехорошим запахом. Врач из «пассажиров» ударил ее по щеке, заботливо рассчитав силу удара: ее изможденное лицо почти не шелохнулось. Она умерла еще по дороге в концлагерь.
Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью.
Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели.
34
Когда велосипед остановился, я с него упал — читай, потерял сознание. Судя по всему, дело было именно так. Вообразите испуг в библиотеке, где приключилась со мной эта маленькая драма! Вот Корнер, вскоре после легкого завтрака, состоявшего из тоста и чая, берет с полки «Тайме», собирается сесть и вдруг падает на пол. Красный Карлик, наблюдавший за этой сценой из дверей, говорит, что я поднес ладонь ко лбу, словно чем-то озадаченный, и медленно опустился на ковер. Две дамы закричали. Из вестибюля приковыляли ближайшие сидячие — посмотреть, в чем дело. Красный Карлик бросился за доктором Коминсом, тот прибежал, выгнал из комнаты любопытных, расстегнул на мне воротник и распустил галстук, сунул под нос нюхательные соли и тем вернул меня, кашляющего, в «Эмму Лазарус».
Здесь я и обретаюсь еще, леди и джентльмены, два дня спустя. Единственное напоминание о моем «эпизоде», как выразился доктор, — маленькая наклейка на правом виске да странное настроение — пьяная смесь спокойствия и благодушной веселости. Доктор Коминс ломал голову, проверяя меня всеми известными ему способами, — и ничего не нашел. «Такие вещи, — сказал он, — конечно, бывают». Тем не менее я временно исключен из списка самостоятельно ходящих, «периодически наблюдаюсь» и мне запрещено репетировать. Комендант еще не вернулся с семинара в Вашингтоне, и доктор Коминс, естественно, не хочет рисковать. Что касается моей звездной роли в «Гамлете» — а до премьеры всего три дня! — ну, говорит он, если я не буду волноваться, если больше ничего не произойдет, тогда, он полагает, есть надежда, что я смогу выйти на сцену.
В моем нынешнем настроении я, кажется, не способен волноваться. Первым делом я поговорил с Давидович. Труппа, конечно, знает о моем нездоровье. Все огорчены. А сама Давидович уже в трауре. С растрепанными курчавыми волосами, мокрыми и красными глазами, кутая округлости в черный халат, она открыла мне дверь так, словно перед ней разверзлась преисподняя.
— И вы тоже, — простонала она. Зубы у нее еще не были вставлены. — Сначала Адольф, потом мой милый Наум, а теперь — вы.
— Перестаньте, Тоска, без глупостей. Вот он я, вы меня видите. Я здоров как бык.
— Ангел смерти показывает на вас, а вы говорите: «без глупостей». Мне что — радоваться?
— Не хотите ли быть сорежиссером?
— Сорежиссером чего? Похорон? Это вы мне предлагаете, босс? Наум был прав, мир праху его, — на спектакле проклятье.
— Спектакль пойдет, как намечено.
— Вам разрешили ходить самостоятельно? Вы верите в чудеса?
— Я что-то не то съел — и только. Мне надо, чтобы кто-то вел репетиции, решал вопросы, возникшие в последнюю минуту, — кто-то умный и понимающий, способный взять на себя ответственность. К кому еще мне обратиться в «Эмме Лазарус», кроме вас? Но если вы не заинтересованы…
— Сорежиссером?
— Мне нужен человек, способный повести труппу, опытный, сильная личность,
— Программа уже напечатана.
— Комендант объявит со сцены: «Мы счастливы иметь сорежиссером прекрасную Тоску Давидович, нашу замечательную Офелию».
— Вы же понимаете, что дело не в этом.
— Конечно не в этом. Главное — спектакль.
К великому моему неудовольствию, Тоска меня поцеловала — мокрым, беззубым поцелуем в щеку.
— Хорошо, вы имеете сорежиссера!
— Репетируйте свою роль без меня. Кунстлер будет читать за меня— играть ему незачем. И прошу вас, Тоска, — я показал на ее черный халат, — наденьте сегодня что-нибудь веселенькое, чтобы поднять дух труппы. У вас есть чутье на такие вещи.
Семя набухло. Сегодня проклюнулся зеленый росток. Утром, когда я сидел в приемной Коминса, ожидая «периодического» осмотра — а пришел я чуть раньше назначенного часа, — мне послышалось, что доктор меня зовет. Я открыл дверь и застал доктора в объятьях Манди Датнер, необыкновенно страстных. К моему облегчению, они были полностью одеты. В лучах холодного зимнего солнца, бившего в окно, он стоял на слегка согнутых ногах, чтобы уравновесить дополнительную тяжесть, и, поддерживая руками ее ягодицы, яростно их тискал; она же, обхватив ногами его талию, терлась об него, вверх и вниз. Одной рукой она обвила его шею; другой, изловчившись просунуть ее позади себя под его травмирующие пальцы, манипулировала набрякшей вещью в его промежности. При этом рты их искали друг друга с таким жадным всасыванием и шлепаньем, что стук зубов был слышен даже сквозь их стоны.
— Прошу прощения, — сказал я.
На миг они замерли; потом разжали объятья, и тренированная Манди пружинисто приземлилась на носки. Опля!
— Дедуля! — воскликнула она и рассмеялась.
Доктор Коминс взял фонендоскоп и расправил галстук.
— На этом пока закончим, спасибо, мисс Датнер. — С видом философа, размышляющего над метафизической проблемой, он погладил бороду двумя пальцами.
— Да, доктор, — подмигнув мне, сказала Манди. И вышла, задержавшись только затем, чтобы послать ему от двери бесстыдный поцелуй.
Надо отдать должное Комиксу — апломб у него был неподражаемый. Даже слабым «хм» не подтвердил он, что я присутствовал при чем-то неподобающем. Он осмотрел меня с обычной тщательностью, снова отметил бледность, приписав ее недостатку движения и свежего воздуха, и отпустил восвояси.
* * *
Во второй половине дня меня посетила Манди Датнер.
— Вот какая штука, — сказала она, нахмурясь. — Ральф думает, что это вроде от него.
— Возможно, так оно и есть.
Она села по-турецки на пол, не замечая, что моему взгляду открылась белая кружевная полоска, окаймленная крепкими завитками волос.
— Я же говорю, я знаю, когда это случилось. Я отвел взгляд.
— От Фредди Блума не может быть детей.
— Я не говорила, что это мистер Блум.
— Ваш такт делает вам честь. Это определенно не Блум. И если не доктор Коминс, значит, кто-то еще. Об этом варианте я не знаю и не хочу знать.
— Но я почувствовала «чмок».
— Чмок не доказательство отцовства. Блум стерилен. Я говорю об этом только потому, что вам следует это знать. Понятно, что такого рода сведения распространять не надо.
— Ой, правда? Вы уверены насчет мистера Блума? Он это — в самом деле, как вы говорите? — Недоверчиво вздернутая бровь. Нерешительное зарождение улыбки.
— Стерильность, — напыщенно произнес я, — частая спутница приапизма; они идут, так сказать, рука об руку. Почитайте Крафта-Эбинга, почитайте Хэв-лока Эллиса.
— Уй, прямо не знаю.
— Верьте мне, я знаю. ,
— Дела-а! — Она поерзала, белая полоска замерцала в темноте. — Тогда, значит, это Ральф! Ой, дедуля! — В один прием она вскочила на ноги, моя маленькая гимнастка, и обхватила меня руками. — Тогда все в порядке! ): f» г
— Но теперь дело серьезное, Манди. Вы — практически невеста и скоро станете матерью. Пора уже задуматься о декоруме, которого явно недостает в вашей жизни.
— В смысле, ремонтик в квартире сделать? Смеялась она надо мной?
— В смысле — довольно шалопайничать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я