https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я опустил газету и изобразил недовольную покорность.
— Ну вот, Отто, можем потолковать.
— Библиотека — не место для бесед. — Я указал на табличку: «Читатель, чти тишину».
— Не секрет, что вы меня не любите.
— Мистер Кунстлер, я вас почти не знаю.
— С большинством людей я лажу.
— Я заметил.
— Вот сейчас, к примеру: я просто хотел проявить дружелюбие, угостить вас завтраком. Это так ужасно?
—: Очень любезно с вашей стороны. Но, повторяю, я на диете.
— Так в чем дело? Что вы ерепенитесь? Карты на стол, поговорим начистоту, к чему эти фигли-мигли?
— Вы отменно владеете идиоматикой.
— Так вы принимаете дружескую руку? Плюете на нее?
— Ну хорошо, мистер Кунстлер. Раз уж вы спросили. Вы тайно наводили обо мне справки. А этого, как нетрудно догадаться, я не люблю.
Он, казалось, искренне удивился.
— О чем вы?
— Хотите услышать в подробностях? Хорошо. Я видел вас в кабинке Сельмы Гросс. Вы, безусловно, помните тот день. Когда вы заметили меня неподалеку, вы приложили палец к губам, и Сельма кивнула.
— Но вы тут совершенно ни при чем! Это было частное дело — Сельмы. Вы поняли все шиворот-навыворот: это она просила меня молчать.
— Ну конечно.
— Клянусь. — Он поднял руку, как будто приносил присягу. — Слушайте, теперь я даже могу рассказать, если хотите. Слух уже гуляет, она уже сама, наверно, сболтнула, и не раз. Сельма уходит от Берни — вот и все. Говорит, что после операции он стал другим человеком, требует, чтобы его обхаживали как маленького, и даже отказывается исполнять по пятницам свои обязанности. Боится напряжения, боится рецидива. Она пока поживет с ним платонически, а потом намерена уйти с работы и переселиться сюда. Говорит — веселое место, наша «Эмма Лазарус».
А мне Сельма не сказала ни слова!
— Теперь вы мне верите? Как я мог не поверить? Пауза.
— Извините меня, мистер Кунстлер.
Он с улыбкой отмахнулся от моего извинения.
— Бросьте этого «мистера Кунстлера». Можете звать меня Джерри. Видите теперь, что значит поговорить начистоту? Ладно, еще одно. — Он посерьезнел.
— Бенно сказал мне, что вы не любите вспоминать прошлое. Это я понимаю. Прекрасно понимаю. Прошу прощения, я заметил номер у вас на руке. Но в приемной у доктора Коминса я задел больную струну — я сразу почувствовал, — и это не имело никакого отношения к военным годам; речь шла о вашем писательском прошлом. Тем не менее вы сразу замкнулись. Почему?
— Человек не обязан открывать душу первому встречному.
— А кто просил вас открывать душу? Мы просто болтали, и все. Но вид у вас был такой, как будто я стащил с вас брюки. Чего вы можете стыдиться?
— У меня много причин для стыда. И все же я не хочу говорить об этом — ни с вами, ни с кем бы то ни было. Хотите быть со мной на дружеской ноге? Так будьте: оставьте эту тему. Вы не знаете, во что суете нос. — Я дрожал — от гнева или ужаса, сам не знаю.
— И все равно вы не правы. Во-первых, вы были не единственным. Во-вторых, вы, возможно, даже принесли определенную пользу, по крайней мере на первых порах. В-третьих, важны мотивы и намерения. То, что вы делали, вы делали для общего блага. Что еще вы могли сделать? Никто и вообразить не мог, чтб на нас надвигается.
Я ничего не ответил.
— Подумайте о том, что я сказал. Если захотите потом поговорить — поговорим. А нет, так нет. — Он встал и протянул руку. — Друзья?
Конечно, я ее принял. Что мне оставалось? Кунстлер, знающий все, ничего не знает! Но в мудрости своего неведения он точно угадал мой позор.
Проблема, как я понял в лагерях, заключалась не в ужасе, не в физических лишениях и боли, и даже не в полном отсутствии надежды, не в серой безысходности, когда недели, месяцы, годы сидишь на корточках в грязи, а вокруг — безостановочная пляска смерти. Проблема в том, как сохранить в таких обстоятельствах хотя бы крохи человеческого достоинства. Знаки цивилизации, бесчисленные незаметные детали повседневной жизни, которые служат нам ориентирами, дают ощущение времени и места и возможность опознать себя в мире, — все они пропали, исчезли навсегда. По ту сторону колючей проволоки был почти невообразимый Рай, населенный прекрасными богами и богинями. Да, воюющий мир был Раем! В зоне был Ад. А мы — создания из кошмара, уродливые вонючие недочеловеки. Понимаете, становилось все труднее и труднее не верить пропаганде. Я постепенно убеждался, что они правы, что я — там, где мне положено быть. Вот в чем заключалась опасность.
Решение я выбрал простое: я вернулся в прошлое. В Аду, конечно, Время не существует, но до лагеря время было. Я нырнул в океан времени, а когда всплыл с разрывающимися легкими, хватая ртом воздух, в руках у меня были зажаты самородки прошлого. Я нырял снова и снова и каждый раз возвращался с сокровищем. В конце концов я претерпел метаморфозу, обратив вспять процесс эволюции. Появились жабры, хвост, плавники. Я стал рыбой и остался в океане.
Кажется, я ударился в метафоры и сейчас краснею при мысли о том, что вы читаете это с усмешкой. «Говори проще, Отто, — призывал меня отец. — Избавь нас от поэзии». Впрочем, Мета поняла бы. По части метафор она могла дать мне фору.
Так вот, если говорить проще, я выбирал в прошлом день и проживал его заново. Вначале это давалось нелегко. Воспоминания были отрывочными, хрупкими, ускользающими, а лагерная реальность — наседала. Но мало-помалу я приобретал сноровку, вспоминал подробности, казалось бы навсегда утраченные, приставлял черепок к черепку. Я заново проживал целые дни, потом — недели. Важно было не мухлевать: перекроить прошлое — соблазнительно. Но я хотел только одного — снова стать человеком, а жизнь человека, в конце концов, не сплошное блаженство. Я заново переживал и радости и горести, и чаще того — совершенно заурядные, ничем не примечательные дни.
Примерно так же учатся ездить на велосипеде. Ребенок падает, потирает ушибы, может быть, пускает слезу — и пробует снова; и вот вдруг, виляя, поехал, почувствовал руль; а потом, глядишь, уже мчится как ветер. Оказалось, что все дело в равновесии. Да — но как раз его-то достичь было мудрено. Режим лагеря требовал своего: построения, работа, попытки избежать внимания наших танцмейстеров в начищенных сапогах. Необходимо было соблюдать пресмыкательскую почтительность перед быстро сменяющейся иерархией обреченных душ внутри зоны, внимательно следить за перетасовками фракций и авторитетов. Да и минимальным потребностям тела следовало по мере возможности уделять время — звериным схваткам из-за гнилой макушки турнепса, стружки прогорклого сала, опорожнению, обмыванию, добыче согревающего тряпья, сну.
Чтобы удержать велосипед в равновесии, требовалась радикальная смена восприятия времени. Содержимое памяти стало моей повседневной действительностью; повседневная действительность стала моим вымыслом. Сквозь монотонную лагерную жизнь я двигался с той вовлеченной отстраненностью, с какой вы вспоминаете сегодня происшествия вчерашнего дня. Подумайте о вчерашнем дне: вы видите себя, правда? Вы знаете, что вы делали, что говорили, что чувствовали. Вы даже можете «пережить» кое-что из вчерашнего — со смущением, восторгом или гневом. Но понятно, что сегодня вы находитесь там… где вы находитесь сегодня. Это нормально. Для меня же вчерашнее и сегодйяшнее поменялись местами. Находился я в прошлом; то, что я как будто «припоминал», было настоящее. Это было осознанным усилием воли, и оно спасло мне жизнь.
Вот как я это делал. Я выбирал дату — скажем, 17 июля 1914 года. Праздничный день, я с Инфельдами в Баден-Бадене. Дядя и тетя любезно предложили мне составить компанию Иоахиму. В обществе «стариков» и младшей сестренки ему скучновато. То было особенно счастливое время. Только что вышла моя книжка. Молодая кровь бурлила. Баден-Баден цвел красивыми молодыми дамами — все, конечно, при дуэньях, но это только добавляло остроты нашим удовольствиям. Радостью было пойманное мгновение, взгляд украдкой, стыдливый румянец, вздох.
Мы были молоды, очень молоды — в соломенных шляпах, с бутоньерками в петлицах.
В тот день мы обедали на Шварцвальде, в ресторане «Голубая форель». Зал был деревянный, прохладный. Рыбы лениво плавали в баке. Обедающий говорил официанту, какую он хочет, и через двадцать минут она появлялась перед ним на тарелке, чудесно приготовленная. Изумляла покорность, с какой рыбы принимали свою судьбу: они как будто знали, когда выпал их номер. Сачок погружался в воду. Все рыбы, кроме избранной, бросались врассыпную. А она — ваша рыба — делала лишь формальные попытки спастись — чуть повела хвостом, вздрогнула, и — опля! — в сачке.
Я все еше могу ехать на велосипеде.
Это неправда, что у меня сохранилось от прошлого только письмо Рильке и, конечно, мои воспоминания. У меня есть фотографии, некогда принадлежавшие Лоле, — вместе с кое-какими семейными реликвиями мне навязал их после ее смерти Кеннет Химмельфарб. Кое-что из мебели, картины, книги, прибывшие из Нюрнберга на Сентрал-парк-вест, а оттуда на Западную 82-ю улицу, и сейчас можно видеть в моей комнате в «Эмме Лазарус». Фотографии — нескольких поколений — частью привезенные Лолой в Нью-Йорк, частью присланные из Германии после ее отъезда, сложены в старую коробку из-под рубашек и убраны на полку в чулане, так же, как на 82-й улице. Когда Лола умерла, я слез с велосипеда, упаковал мои воспоминания и упрятал подальше, в чулан сознания. До нынешнего дня я не хотел смотреть на эти фотографии, застывшие свидетельства жизни, счастья, веры в преемственность, способные показать мне только мертвых. Но сегодня, не знаю уж под влиянием чего, я вынул их, перебрал, сгруппировал. Как они перекашивают прошлое! Хотя кто же берется за фотоаппарат, чтобы запечатлеть семейное несчастье? Вот они встали передо мной, мои мертвецы, не знающие, что они мертвецы. Зачем их описывать? Во всех семьях есть такие фотографии. Я смог смотреть на них бесчувственно. Потом убрал на полку.
Теперь вы знаете, что у меня был сын, Гуго. Его назвали в честь деда Меты по материнской линии. Он был чудесный мальчик, можете мне поверить, — с врожденным чувством юмора. Конечно, в моем присутствии улыбка его несколько гасла. Но об этом я уже рассказал. Внешностью он пошел в Мету. Сегодня ему было бы пятьдесят с небольшим; это трудно себе представить, осознать невозможно. Но он, конечно, давно мертв.
* * *
Я снова на велосипеде, но утратил чувство равновесия. Кружится голова, и буквально, и в переносном смысле. Что со мной происходит?
Последние тридцать лет я существовал в настоящем, отстегивая от жизни по одному дню в день. Только, в отличие от большинства людей, я не имел прошлого. Во всяком случае, мои первые пятьдесят лет были на верхней полке за дверью чулана. Я начал эти воспоминания, чтобы «восстановить историческую истину», зафиксировать письменно происхождение слова «Дада». В связи с появлением среди нас — по-видимому, целесообразным — Манди Датнер это стало для меня важно.
Посему я отправился в чулан сознания и извлек кое-что для показа — тщательно подобранную «ретроспективу», если можно так выразиться, цюрихских лет Отто Кернера. Но стоило открыть коробку, как содержимое посыпалось без разбора, без отбора, выявляя глупость за глупостью. Осталось высказать последние жалкие истины.
Велосипед мчится под гору, и я уже не различаю дороги.
* * *
На этот раз я не выбираю дня. На этот раз день меня выбирает. 3 апреля 1933 года. Нацисты у власти чуть больше двух месяцев. Евреи потрясены. По Германии катятся волны насилия, и не только над евреями: коричневые сводят старые счеты. Новый Порядок взял с места резво. Нет никакого удержу хулиганам; на улицах беснуются толпы. Сегодня третий день объявленного государством бойкота еврейских предприятий. По случайному совпадению фирма Кернера закрыта для «инвентаризации и реорганизации».
Мы в гостиной у моих родителей, пьем чай с чудесными пирожными, припасенными моей матерью для Гуго, который их обожает. Занавески пронизывает весеннее солнце; на каминной полке тикают часы из золоченой бронзы. В камине огонь: день хоть и солнечный, но холодный. Все это я вижу совершенно отчетливо.
Мета сидит, как всегда выпрямившись, и прижимает к себе Гуго, словно при-готовясь защитить его от нападения. Она явно взволнована. Кусает палец, тяжело дышит. Мне кажется, что первая моя обязанность — успокоить ее. Истерика, я понимаю, никому не на пользу. Своей тревогой она заразила сына: ему семь, а он снова мочится в постели. Такова моя реакция на начало конца: меня заботит соблюдение семейных приличий.
Отец сидит в кресле перед камином. Рука у него дрожит, чашка с блюдцем мелко стучат по цепочке часов. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, но вы бы дали ему гораздо больше. В новую эпоху он потерял былую крепость, решительный вид. Он тоже сбит с толку, смущен несчастьями, постигшими возлюбленный Фатерланд. А мать между тем за столом выбирает буше для Гуго: «Давай-ка посмотрим… От какого он быстрее вырастет?» К грядущему бедствию у нее отношение такое: игнорировать его. Политика? Фу!
А где в этой семейной картине Отто Кернер? Он прислонился к книжному шкафу — сама беспечность, — одна рука в кармане, другая покоится на переплетенном в кожу томе сочинений Гете.
Мета больше не в силах сдерживаться. Она взывает к моему отцу:
— Скажите ему, что мы все должны уехать — и вы с мамой тоже. Лола и Курт, Иоахим, мои родители — все должны бежать!
— Право же, Мета, оставь отца в покое, у него и так хватает забот. — Я придаю голосу оттенок снисходительного раздражения. — Мы не можем все бросить и бежать за границу только потому, что кучка идиотов и хамов вышла из повиновения.
Отец поддерживает меня.
— Прежде чем немцы появились в Германии, там появились евреи.
— Как только появились немцы, появился антисемитизм.
— Ну вот, ты сама сказала. — Я торжествую, словно она дала мне козырь. — Антисемитизм в Германии — не новость. К счастью, сегодня у нас есть законы на этот счет.
— Законы? Какие законы? Гитлер — закон. Штрайхер — закон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я