https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/dlya-dachi/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам.
Вскоре после «мертвого часа» я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили!
Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована.
Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания «Джентльмене куотерли»: элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам.
— Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить.
— К вашим услугам.
— Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее?
— Ну, ввиду внезапной кончины Липшица…
— Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э… то есть так мне сказали, понимаете… пишете, так сказать, портрет «Эммы Лазарус». Неужели так?
— Нет.
— Ну тогда… — он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт.
— Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, — но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью.
— Справедливо. — Он холодно улыбнулся. — Полагаю, ничего порочащего?
— Я не намерен это публиковать.
— Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э… — Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: — Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете?
— Естественно.
— Хорошо. Я бы хотел как-нибудь прочесть. Я не ответил.
— Ну что ж. Умному намек, Корнер: не перетруждайтесь. Его уход гальванизировал сидячих: «Поберегитесь, Отто». «Обо мне ничего не сказал?» «Помните Липшица. Никто из нас не вечен».
* * *
Беременность Манди Датнер напомнила мне сегодня о Мете; год 1925-й, ей только что исполнилось двадцать лет. К тому времени мы были женаты уже два года. Я вижу ее солнечным майским днем сидящей у открытого окна, с книгой стихов; она откладывает книгу при моем появлении. Румянец радости вспыхивает на щеках молодой женщины, красивой молодой женщины, которая любит меня. «Тото!» — восклицает она и протягивает ко мне руки.
Но я в отвратительном настроении — после спора с отцом или с нашим управляющим, уже не помню. Я формально целую ее в лоб и уклоняюсь от объятий.
— Мое имя Отто. Будь любезна им пользоваться. Хватит с нас этого детства.
— Но ты — мой милый Тото. И ничего плохого в детстве нет. — Она смеется.
Я сажусь в кресло, беру «Niirnberger Freie Presse» — конечно, там ни строчки Отто Кернера, вундеркинда, возникшего и исчезнувшего в 1914 году, — и делаю вид, что не обращаю на нее внимания.
— Мама прислала шампанское, Кэте поставила его в лед. Они придут попозже. Мои родители живут в квартире над нами. Я перелистываю газету.
— Сегодня я ходила к доктору Гольдвассеру. Я не поднимаю глаз.
— По поводу твоих знаменитых мигреней?
— Тото, посмотри на меня. У меня такая новость! Я раздраженно откладываю «NFP».
Она скромно смотрит на свои руки, сложенные на коленях, но исподлобья бросает на меня лукавый взгляд.
— Доктор Гольдвассер сказал, что аист уже летит. — Она поднимает голову, глаза у нее сияют, щеки горят. — Тото, Тото, у нас будет ребенок, мальчик, я знаю, что будет мальчик, я чувствую!
Как передать счастье этой минуты, восторг! У меня распирает грудь. Я вскакиваю и бросаюсь обнимать ее…
* * *
Неужели все было так? Возможно ли это? Прошлое иногда представляется нам в розовом свете. Памяти нельзя доверять. Ну и пусть: я это так помню.
33
Неделя траура по Науму Липшицу приближается к концу, и, прежде чем возобновилась репетиционная суета, я ухвачу за чуб этот мимолетный миг вынужденной праздности и, как обещал вначале, открою вам происхождение слова «Дада».
Чтобы купить какую-нибудь унцию табака или кило колбасы, порой приходилось пригнуться и по-тараканьи перебегать улицу. А там лежали тела, человеческие тела, поливавшие живой кровью мостовую. Где-то нестерпимо воняло убитыми лошадьми. Полицейские бегали кругами, свистели и были бессильны. В вакуум распадавшейся империи ринулись тьмы недовольных; митинги, сходки, марши, демонстрации протеста; тут — солдатский совет, там — рабочий совет, профсоюзы, лоялис-ты, анархисты, коммунисты, — город на грани хаоса.
То была плодородная почва для Дада; Хюльзенбек, мой старый знакомец по Цюриху, вернулся в Берлин в начале 1917 года и возглавил нарождающееся дада-истское «правительство». К тому времени, когда я вернулся — без гроша, с поджатым хвостом, после бесславного романа со швейцарской окололитературной музой, повинуясь требованию отца и назойливым увещеваниям матери, — «Бомба Дада», как назвал ее впоследствии Арп, уже взорвалась.
С Дада в Германии я, разумеется, никаких дел не имел. А тон дадаистов обрел здесь такую резкость, что цюрихское Дада уже представлялось ручным, домашним. Если в Цюрихе дадаисты по-детски играли в политику, то в Германии они погрузились в нее сладострастно: они глотали политику, они плевались политикой. В Цюрихе они только расшатывали основы Порядка; в Германии же Порядок был разрушен до основания. Всему этому я, по своему характеру и по обстоятельствам моей жизни, был чужд.
После торжеств по случаю возвращения блудного сына отец завел меня в кабинет, чтобы «серьезно поговорить, по-мужски обменяться мыслями». Пора мне, сказал он, взять в руки собственное будущее. Страну ожидают тяжелые времена, времена, которые потребуют от ее сынов высочайшего мужества — может быть, большего, чем война. Сегодня поле битвы — у нас под окнами. «Нездоровые элементы» стремятся разорвать отечество на части. Этого нельзя допустить. И можно не допустить — если молодые люди, такие, как я, «истинные патриоты», засучат рукава и из развалин старого порядка сложат прочный фундамент нового, избегая прошлых ошибок и храня верность прошлым достижениям. От меня лично эта высокая миссия требует, чтобы я вошел в семейное дело. В сущности, он всегда надеялся, что новое поколение станет к штурвалу. Моя будущая карьера, по-видимому, была определена.
Отец обнял меня. «Пойдем, Отто, — мягко сказал он, — скрепим наш договор как джентльмены — бокалом коньяка». Мы пожали руки. Графин был уже приготовлен и блестел в буфете. Отце налил; мы выпили. Дамы с нетерпением ждали нас в гостиной. «Решено, — сказал отец. — С понедельника он работает со мной в конторе». Мама и тетя радостно захлопали в ладоши; Лола нежно взяла меня под руку.
Так я поступил в компанию «Кернер, конторское оборудование и канцелярские товары» и продвигался по разным отделам, покуда отец не уверился, что я основательно вошел в курс дела. Со временем я стал ездить по делам фирмы за границу — чаще всего в Англию, но также в Австрию, Венгрию, Чехословакию — осколки прежней империи. Несмотря на то, что экономику трясло, дело Кернера процветало. В 1915 году, когда я уезжал в Швейцарию, моя двоюродная сестра Мета была ребенком — десятилетняя девочка с косичками и в детском платьице с широкой юбкой. Вновь я увидел ее в 22-м — какое превращение! Передо мной стояла красавица: высокая, стройная, с темными локонами — модель для прерафаэлита. Она легко краснела — и с такой же готовностью улыбалась. Для меня она сразу стала воплощением девичьей чистоты, антиподом Магды Дамрош, которую я не мог вспомнить иначе, как растрепанной, потной, в кимоно, вблизи кровати с голым Зелингером. Мне было стыдно за это сравнение, оскорбительное, как мне казалось, для кузины, но оно пришло в голову непрошеным: две молодые женщины, бок о бок. И, возможно, оно было первым признаком моего исцеления.
Мы снова встретились на семейном празднике в Берхтесгадене. Не было там только моей сестры с мужем: молодые отправились в Венецию. Сперва я не хотел ехать. Позорно пересидевшему войну, мне стыдно было встретиться с братом Меты Иоахимом, раненым и награжденным героем. Он сразу снял напряжение. «Как видишь, Отто, я вроде тебя стал терять свои части». До моего приезда Иоахим успел провести неделю на горном воздухе и покрылся густым загаром. На выбитом глазу он не без шика носил повязку — знак доблести; и, несмотря на деревянную ногу и трость, достаточно ловко двигался, по мере сил скрывая боль, хотя его красивое лицо иногда искажала гримаса. Ожесточение, овладевшее им впоследствии, еще никак не проявлялось.
Мы трое — Мета, Иоахим и я — отлично спелись. Это были блаженные дни. У Иоахима был открытый автомобиль, специально для него переоборудованный, и он бесшабашно гонял по горам — пыль вздымалась следом, деревенские куры бросались врассыпную, лаяли собаки, грозили кулаками крестьяне, волосы Меты развевались, и встречный ветер уносил назад наш смех.
Мы купались в холодных прозрачных озерах, устраивали пикники на их берегах, без конца говорили о книгах, о музыке, о будущем мира.
Вечером собиралась вся семья. Мета играла на рояле. Она играла хорошо и очаровательно хмурилась от сосредоточенности. Мать перенесла свои шиллеров-ские вечера в Берхтесгаден. Мы по очереди декламировали любимые отрывки и обсуждали стихи. Однажды Мета смутила меня, принеся «Дни тьмы и ночи света» и настояв, чтобы мы почитали оттуда: «Есть же, в самом деле, и другие поэты». Отец мой тихо похрапывал во время чтения, накрыв лицо платком, но в конце был разбужен аплодисментами: «Что? Что?» Я сидел в уголке, и после чтения Мета подошла ко мне с книгой. Она прижимала ее к сердцу.
— Подпиши мне.
— А что написать? Она задумалась.
— Моей прекрасной кузине Мете, с симпатией, Отто.
— Какое тщеславие! На-ка, — сказал я, выводя надпись: «Моей проказливой кузине Мете, с большой любовью, Отто». Она наклонилась и поцеловала меня, нежно, едва прикоснувшись, выхватила у меня книгу и выбежала из комнаты. Моя мать и мать Меты с улыбкой кивнули друг дружке. Им кое-что было понятно, хотя я, со своей стороны, полагал, что мои чувства всего лишь родственные.
Тем не менее 16 июля 1923 года мы с Метой поженились. Ей было восемнадцать, мне — двадцать семь.
Любил ли я ее? Я гордился ее красотой, ее чистотой, ее культурностью. Мне было уютно с ней. Она не скрывала своего обожания — необъяснимого, но оттого не менее страстного. Иногда ее пыл смущал меня. Но что до любви… Подозреваю, что в таких делах равенство — редкая штука.
Кунстлер все знает!
Утром я был на приеме у доктора Коминса. Ничего тревожного, обычные неприятности: запор, головные боли и т.д. Маятник откачнулся обратно. Иногда доктор прописывает что-то действенное — давайте попробуем; но «в сущности», как говорит Гамбургер, Коминс верит только в тушеные фрукты. Приемная перед кабинетом крохотная, хороша для клаустрофобии. Кунстлер оказался там раньше меня, читал журнал, вытянув ноги, занимал пространство.
— Заходите, — сказал он, словно я пришел по его вызову. — Присаживайтесь. Доктор в запарке — новая барышня, свежий кусочек для Блума.
— В тоне его уже была бойкость человека, причастного ко всем местным секретам. — Чудесный денек, и не очень холодно.
— Я еще не выходил.
— Может, выйдем, когда освободитесь? Прогуляемся по парку.
— К сожалению, у меня много дел.
Некоторое время мы сидели молча, прислушиваясь к приглушенному водопаду витиеватых докторских фраз.
— Вы туда наведывались? — спросил он. Смысл у этого мог быть только один.
— Никогда.
— У них там, знаете ли, программа — туры для бывших берлинцев, бежавших от Гитлера, с полной оплатой расходов.
— Очень мило с их стороны.
— Я ездил в прошлом году. Это было нечто. Я промолчал.
— Мне повезло, я убрался в последнюю минуту, в апреле тридцать девятого.
— Он вздохнул. — Страшное было время, страшное. Иногда мне кажется, что такого не могло быть, что это мне приснилось в кошмаре. У меня была двоюродная сестра по матери, Соня, — единственная моя родственница. Она выехала в тридцать восьмом, сразу после «хрустальной ночи». Соня вызвала меня в Мехико. Она жила тогда с кинопродюсером, мексиканцем Яго Колоном — не слышали о таком? Нет? Короче, оставались мы там недолго. Она вышла за техасца из Амарилло, торговца автомобильными принадлежностями. Он обладал одним сказочным достоинством: он был американский гражданин. Люди тогда были в отчаянии, не мне вам объяснять. Тем не менее он не прогадал — она его не бросила. Соня была настоящая красавица, с легким характером, чудесно стряпала. И пела к тому же, сопрано, могла стать профессионалкой. Вот как я попал в Америку.
Я писал картины во всех штатах, кроме Аляски и Гавайев, — можете вообразить? Конечно, у меня не было задачи поставить рекорд, но я много разъезжал, в основном между Нью-Мексико и Нью-Йорком: ось Таос — Гринич-Виллидж, старые героические времена. Но заворачивал в Колорадо, Орегон, Луизиану. Объездил четырнадцать штатов и решил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я