https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/gidromassazhnye-kabiny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Давность предчувствия ничуть не помогла ему, наоборот, он сильнее ощущал невероятность этого «нет». В невероятности же самой Нины Всеволодовны он убедился, как только переступил порог ее комнаты: она была одета в строгую темную кофточку, и длинную юбку, на ней были зашнурованные ботинки, а красный с розовеньким пуховый халатик, в котором она обычно бывала вечером, висел нынче на вешалке, а мягкие домашние туфли с оборкой серенького беличьего меха расположены были носок к носку на полу под этим халатиком.
Корнилов торопливо положил руку на теплое плечо Нины Всеволодовны, но едва только ощутил ее тепло, как она снова повторила «нет» и легким движением плеча освободилась от его руки.
— Садись вот сюда. Чай будем пить? — Она говорила на «ты».
— Не хочется...
— А я подогрею. С чаем лучше.
— Почему «нет»?
— Не сегодня...
— Если бы!.. Но не сегодня — это ведь каждый день? Или я ошибаюсь. Мнительность?
Нина Всеволодовна разжигала примус, ответила не сразу:
— Торопишь события? Не падай духом. Я же не падаю! А ты же мужчина! Возьми себя в руки. Конечно, я уже не могу не сделать тебе больно, это от меня не зависит, но сделать больно больше или меньше, это еще можно. Это еще зависит от нас.
Корнилов промолчал.
— Я ждала тебя сегодня. И даже приоделась. А теперь что мы можем? Сегодня? Можем попить чайку. Посидеть, вспоминать что-нибудь хорошее, приятное. Устроить вечер вопросов и ответов: ты спрашиваешь — я отвечаю, я спрашиваю — ты отвечаешь... Можно это по-другому назвать — вечер откровений!
— Сеня Суриков виноват, да? Неужели он? Понять не могу, представить не могу, почувствовать не могу: Сеня Суриков и мы с тобой? Какое он может иметь к нам отношение?
— Значит, вопросы и ответы? Наверное, этого и в самом деле не минуешь,— Нина Всеволодовна приглушила примус, вернулась к столу и, придвинув стул, села против Корнилова.
А ведь она вся была загадана и создана для любви, и то, что происходило с ней сейчас, было кощунственно, было противоестественно, было несправедливо по отношению к нему, к ней самой и ко всему миру. И она понимала эту несправедливость, но все равно через все это перешагивала. Зачем?
— Видишь ли, Петр, у каждого счастья, у каждого несчастья есть свои обстоятельства. Сеня Суриков — это обстоятельство.
— Решающее? Наиглавнейшее? Над всем остальным?
— Первое. Появляется обстоятельство первое, оно обнаруживает второе, третье, четвертое, и так до тех пор, пока они не станут сильнее тебя и ты уже не в силах их отбросить, они же отбрасывают тебя от тебя. И ты уже в их власти. Сеня Суриков только и сделал, что объяснил: нехорошо, что вдова революционера сошлась с бывшим белым офицером. Недопустимо!
— Без Сени ты этого не знала?
— Догадывалась. Если бы не пришел Сеня, не попросил бы у меня наши и наших товарищей фотографии, я, может быть, так бы и не догадалась... Я ведь спрятала их далеко-далеко в тот день, как ты пришел ко мне в первый раз.
— Мы можем уехать от этой причины. От Сени, от Крайплана, от Красносибирска, от Сибири, от всего уехать!
— Нам нужно было это сделать на другой день... Или на другую ночь. А теперь это будет только маскарад, а больше ничего, теперь от самой себя куда уедешь?
— Значит, окончание? — Она не ответила. Корнилов воскликнул: — Но было же и начало! Ведь было же! И вы попросту не имеете права меня оставить. Поняли?
— Не поняла!
— Это очень просто и понятно: до того, как я встретил вас, я сам себе был источником силы и энергии. Этот источник был на пределе — вот-вот, еще день, и он бы иссяк, но пришли вы и спасли его и восстановили. А теперь чем буду я жить? Когда не будет вас?
— Но что же я могу, если уже ничего не могу? И никакой я уже не источник. Ни для вас, ни для себя. Я теперь просто так, вот что я такое... Да-да, я готова просить у тебя прощения. Готова встать перед тобой на колени. Готова проклясть себя, если тебе будет хоть немного легче, если это хоть что-то объяснит! — Она сделала движение, как будто стала опускаться со стула, но Корнилов подтолкнул ее обратно.
И не увидел на ее лице ни отчаяния, ни раскаяния, были решимость и выражение чего-то прошлого, минувшего. Корнилов содрогнулся. Он-то не раз прощался с прошлым, он-то знал, что такое прошлое и бывшее, как уходит оно в небытие.
— Наверное, ты никогда и не отрешилась от мысли, что, когда ты со мной, ты грешишь?
— Только на мгновения. И удивлялась, что ты этого не замечал.
— Значит, я вас не понимал? Не знал?
— Вы не хотели мириться с тем, что чего-то не знаете во мне, вы заставили себя думать, будто знаете все... А ведь я говорила, что я собачонка! Что в страхе царапаюсь в дверь и ожидаю хозяина, и хочу, чтобы ко мне вошел живой человек!
— Прекрасно помню.
— И прекрасно забыли. Вам не хотелось думать, что я пришла к вам из страха. Что мне было так страшно одной, что я в отчаянии не могла понять: что со мной, кто я, кем я буду, оставшись одна? Может быть, ничем? А я не могу быть ничем! Что хотите со мной делайте, не могу! И мне нужно было утвердиться в себе, в себе — женщине. В чем же другом я еще могу утвердиться? И вы мне помогли, я утвердилась. Ну вот и все...
— Жестоко!
— Еще бы! Вот я и готова встать перед вами на колени... Встать?
Корнилов снова остановил ее.
— Составили план и выполнили его? — спросил он.
— Нет! Это я сейчас говорю. А тогда был страх, и ничего больше.
— Неправда! Было счастье, и я не мог в этом обмануться. Было, было!
— Для меня это было счастье избавления. Счастье повешенного, которого за секунду до последнего вздоха вынули из петли. Истинное ли это счастье? Женское ли?
— Утвердившись, вы стали мучиться тем, что я белый, а вы красная? Да?
— Если бы мы были только вдвоем. Но ведь мы всегда были втроем! — И Нина Всеволодовна взглянула на фотопортрет.
— Лазарев?
— Конечно. Кто же еще?
— Конец света — «...ночь... темь... река... мост... люди...» — вот с чем я пришел к вам. И вас это ничуть не пугало. Быть последней Евой при последнем Адаме — это вам было интересно и не страшно. Если мы самые последние, если мы после Лазарева, что же могло нам помешать? Последним не мешает ничто!
— Да-да! Я и хотела верить вам и вашему страшному пророчеству, чтобы подавить свой собственный страх... Не получилось! Недолгая забывчивость стала моим недолгим счастьем. И разве это могло быть долго? Уж это всегда так — наш собственный страх нам страшнее, чем конец всего света! Вот и вы: если бы вам сказали, что через пять минут кончится все, весь мир, вы бы так не испугались, как боитесь сейчас, теряя меня. Все мы так устроены. И я, и вы, и все.
Хотелось Корнилову паралича, но паралича не было. Надо было справляться одному, без паралича, без разрыва сердца. Он спросил:
— Когда вы служили в 5-й армии, вам не приходилось иметь дело с какими-нибудь бумагами по армии генерала Молчанова?
Она была готова к любому, к какому угодно вопросу и к этому тоже.
— Много раз...
— Не было донесений о передвижении молчановской армии по тайге? На север от Щегловска? Не помните?
— Вспоминаю...
— А донесений о том, что в деревне Малая Дмитриевка и вокруг нее ваш противник, отступая, сжег несколько тысяч саней? С продуктами, боеприпасами? Что оставил там раненых, сыпнотифозных, обмороженных? В декабре девятнадцатого года? Двадцать четвертого, двадцать пятого, двадцать шестого декабря?
Нина Всеволодовна опять не удивилась, она сказала:
— Какой ужас,— но сказала это спокойно. Подумала и сказала еще: — Ну, а то, первое, с чем вы пришли ко мне, было ведь еще страшнее: «...ночь... темь... река... мост... люди...» Ведь первое всегда самое страшное, потому что неожиданно.
Да-да, она почти что отгадала, Нина Всеволодовна: он действительно хотел испугаться прошлого, а не настоящего, он требовал этого от себя, он хотел поверить в то, что прошлое все еще способно их разъединить, а может быть, и сделать врагами...
Вот он и вспомнил тайгу, оцепеневшую на морозе, в таком холодном воздухе, который казался сошедшим на землю с нездешних, с дальних-дальних и никому не известных небес, вспомнил огромные, казалось, тоже холодного пламени костры, они поглощали тысячи саней, груженных боеприпасами и продовольствием, их жгли голодные и почти безоружные люди, вспомнил мародеров из своего же батальона, которые пытались что-то выкрасть из этих костров и убежать прочь, спастись в тайге; вспомнил, как он, Корнилов, приказал их расстрелять и только приказал, не успел даже подумать о своем приказе, как под окнами избы уже раздался жиденький и неровный залп; вспомнил, как час спустя к нему привели еще четверых каких-то людей, они тоже пытались что-то спасти из тех же костров, а с ними сделали то же самое, и залп был удивительно похож на тот, первый; вспоминал и еще, и еще что-то из последних декабрьских дней девятнадцатого года и, подумав и вспомнив, стал ей обо всем этом рассказывать, и при этом он ждал, что она крикнет: «Подлец! Почему ты
ничего не говорил об этом до сих пор?» А тогда-то он и поверит, что они враги. Однако же Нина Всеволодовна слушала его по-прежнему скорбно и по-прежнему молча, а выслушав, сказала:
— Война.,. Я знаю все, что происходило на войне.
— Вы были машинисткой в штабе, вы не видели всего, не могли видеть,— с упорством и злостью, с отчаянной какой-то надеждой сказал Корнилов.
— Но у меня всегда хватало воображения, чтобы представить себе все, что происходит там... Там, откуда я получала для перепечатки на «ундервуде» донесения и рапорты...
Тогда Корнилов заговорил вдруг о нежности, которую испытывал к ней, когда они бывали вместе, о неземной чистоте, которую всякий раз находил в ней.
Она снова не удивилась ничуть.
— Да, я знаю это за собой. Знаю!
— Вам говорили об этом ваши мужья?!
— Почему бы им было не говорить?
Он не ответил, Нина Всеволодовна пояснила сама:
— Ты же говорил мне, что мы последние Адам и Ева. Если последние, значит, уже все было, все-все было...
Он же еще и еще искал какое-то доказательство, какое-то убедительное объяснение их разрыва, ему было все равно, в чем его найти, в любви и в нежности или в ненависти, лишь бы только найти, но ему не хватало для этого ни ума, ни памяти, ни чувств, ни логики, ничего, он был бессилен во всем этом, она же была безразлична. Ей уже ничего не нужно было доказывать, ее решение было выше всего на свете: выше ума, выше памяти, выше любого суда и любого существования — прошлого, настоящего и будущего.
Он спросил:
— А причина? Она должна быть? Несмотря ни на что, должна?
— ...В поисках причин теряю себя, ищу причину, словно собственное счастье, и забываю, что я причина самого себя, и называю мудростью свою забывчивость...
Не помню, кто сказал... Может быть, никто, может быть, это я самой себе сказала когда-то,— ответила она.
Потом Нина Всеволодовна поднялась, стала ходить, по комнате из угла в угол, из угла в угол. Корнилов следил за ней, за каждым ее шагом, ждал, что она расплачется, бросится к нему.
Не бросится, а только расплачется! Не расплачется и не бросится, но что-то объяснит ему?
И действительно, она вдруг остановилась, повернувшись к нему спиной, зажала голову руками, а когда снова обернулась, руки опустила и сказала:
— Петр Николаевич, я ведь мать...
— Кто? — не понял Корнилов.— Кто, кто?
— Мать... У меня сын. Теперь уже юноша. Он от второго моего мужа, которого я бросила, когда убежала к Лазареву. И сына бросила я тогда. Трехлетнего. Хотела взять его с собой, но отец не отдал. Я подала в суд, в товарищеский суд колонии русских политэмигрантов, разумеется. Ни в один другой суд я ведь не могла обратиться, но товарищи мне отказали. А теперь этот младенец, верите ли, Петр Николаевич, он юноша.
«Ну, конечно, конечно, у нее должны были быть дети, у этой женщины, обязательно должны!» — подумал вдруг Корнилов, но ведь догадка поздно пришла к нему, безнадежно поздно. Теперь это было чем-то противоположным догадливости и не только не приблизило к нему Нину Всеволодовну, а еще отдалило ее от него. Если бы он вовремя, если бы месяц, два месяца тому назад, в самом начале их знакомства, ничуть не сомневаясь, сказал бы: «У тебя должны быть дети! Дети у тебя были, или они есть, или они будут, ты немыслима без детей!» — если бы он сказал ей так, может быть, он и не потерял бы ее?
Теперь же ее признание было тяжким упреком и обвинением, он чувствовал, как непоправимо, как ужасно он опоздал со своей догадливостью.
— Вы его видели когда-нибудь с тех пор, своего сына?
— Во сне. А наяву он отказался от меня. Раз и навсегда. Его вырастила и воспитала другая женщина. У него есть брат, есть сестра, есть мать, ну зачем ему я? Но я поеду к нему. Через неделю. Он мне снится. Он снился мне и сегодня ночью, маленький и теплый, я кормила его грудью, молока было много, оно подтекало мне под мышку. Я проснулась и не могла поверить, что простыня, что подушка сухие, что там нет молочных пятен. Природа не обделила меня молоком, но для чего мне эта щедрость? Чтобы кормить во сне детей, которых я не рожала? Чужие дети... Почему я их чувствую? Знаете ли, ребенок, когда он кормится грудью, он уже человек и показывает себя, свой характер — один сосет весело, откидывает головку и чему-то улыбается, а другой с жадностью, сосредоточенно, не отрываясь ни на секунду, а третий... У меня-то был только один, хотя я этому не верю. Когда кормлю во сне, не верю! Их так много!
— Вам нельзя ехать к сыну,— сказал Корнилов.— Нельзя! —
Он убеждал ее, что нельзя, что это безумие, убеждал, умолял,
позабыв, что только что искал в ней врага...
Нина Всеволодовна снова опустилась на стул и, не слушая его, говорила:
— ...я буду жить в том же городе, я сниму угол где-нибудь рядом с домом, в котором живет мой сын, я буду каждый день встречать своего сына на улице и смотреть ему в лицо. Я не принесу ему никаких неприятностей, он ведь не знает меня. Я буду ползать за ним по дорогам, где-нибудь в канавах, буду подглядывать за ним в щели заборов, буду...
— Это безумие! Зачем вы это сделаете, почему?
— Потому что, когда я была женой Лазарева, я могла забыть о своем сыне, а теперь не могу, нет!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я