https://wodolei.ru/catalog/unitazy/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Кто это мы?
— Единоверцы.
— Что-то вроде секты?
— Пусть будет так. Приди, послушай, реши, совместимо ли с мизантропством, что я делаю.
— Мы придем,— сказала Майя.— Молодежная, сто двадцать семь. Запомнила.
Раз Майя сказала, так оно и будет. Мне осталось только согласиться.
Гоша распрощался и ушел.
Майя была тиха и озадачена.
— Он очень худ и плохо одет.
— Это предмет его гордости,— ответил я.
— Почему ты к нему так относишься?
— От досады на себя, Майка.
— Как понять?
— Думал — самородок, а оказалось — булыжник. Майя задумалась.
— Знаешь,— проговорила она,— мне он напоминает Дон Кихота, подстричь бы его бородку клинышком да надеть на голову медный тазик.
— Пожалуй, он и внутренне похож на этого рыцаря.
— И относишься к нему с... неприязнью?
— Скорей с осуждением.
— Но Дон Кихотом-то нее, все восхищаются. И вот уже несколько веков подряд!
— То-то и удивительно — все, кроме одного.
— Тебя или есть еще кто другой?
— Сервантес. Он же издевался над своим героем, и никто этого почему-то не замечает.
— Сервантес симпатизирует, не издевается!
— А давай вспомним. Дон Кихот встречает преступников в кандалах — насилие, мол! — освобождает их. А какой результат?.. Преступники избивают его и, нет сомнения, пойдут дальше грабить и насильничать. Благородный рыцарь усугубляет насилие. Или знаменитый эпизод с ветряной мельницей. Тут-то за что симпатизировать? За то, что проявил высшую степень глупости? Сервантес издевается, но с доброй иронией. Да вздумай он всерьез возмущаться своим деятельным дураком, поставил бы себя на один с ним уровень.
— Дон Кихот чистосердечен, а чистосердечие и зло несовместимы.
— Еще как совместимы. Разве не чистосердечно миллионы немцев славили Гитлера, верили ему?
Майя озадаченно помолчала, наконец подняла на меня свои глаза, губы недоуменно дрогнули.
— Одно Из двух — или ты прав, или весь мир. Кому же мне из двоих верить?
— Мне, Майка, мне! Она засмеялась.
— Какой мне муж попался — умней всего мира! Кончилось ее смехом. Гоша был забыт.
Через полчаса мы шли по улице к ее родителям.
Мы шли по улице, а она жила дневной, шумной, карусельной жизнью. Расплавленное солнце висело над нами, утюжили мостовую тяжелые грузовики, с треском распарывая бензиновый воздух, неслись мотоциклисты, вальяжно плыли осиянные стеклом автобусы. Газетный киоск, пестро украшенный обложками неходовых журналов, как птиц, выпускал из себя а нетерпеливую очередь газеты, они всплескивали белыми просторными крыльями и исчезали.
Наш город — родина Майи. Бетонная, однообразно величавая современность, утопившая в себе незамысловатую старину, он, наш город, служит промышленности, он вечно строится, не устает кричать моторным рыком. Он не богат живописной зеленью и не славится редкостной архитектурой, в нем много труб и мало памятников, столичные моды на улицах и провинциально скудная культура — картины висят только в ресторанах и ни одного концертного зала. И центральные утренние газеты приходят к нам лишь в полдень.
Наш город — для Майи родина, для меня — доброе отечество. Этот город принял меня, выучил меня, признал меня как ученого, без нежности обласкал, без сочувствия обнадежил. И я благодарен своему городу, люблю его.
Мы шли знакомыми улицами локоть к локтю, плечо в плечо. Бывают же минуты, когда чувствуешь себя центром вселенной: грудь распирает, тело невесомо, ноги упруги, оттолкнись — полетишь! И нельзя согнать глупой, широкой до устали улыбки с лица. А как несет голову Майя! И скорбную складку губ тоже тревожит улыбочка...
Не в первый раз удивляюсь: как в нашем суровом, бетонном, копотном городе могла родиться она? Возможно ли? Не чудо ли это?
Мы шли по улице, и у встречных менялись лица. У мужчин появлялось — у тех, кто постарше,— остолбенелое выражение, помоложе — изумление: «Вот это да!» А женщины невольно начинали улыбаться, как и мы, с той же блаженной радостью, И спиной я чувствовал, как оглядываются нам вслед.
Никогда я не воображал себя красивым, лишь сейчас впервые в жизни — высок, плечист, полон сил, походка победная, под стать во всем Майе. И счастливый — всем до зависти!
Это счастье родилось невольно, оно подарено Майей. Да и бывает ли вообще счастье единорожденное, нутряное? Нет, оно приходит всегда извне — от обмытого дождем листа дерева, от глубокого неба, от содержимого чашечки Пэтри на лабораторном столе и от человека... С людьми чаще всего сталкиваешься, от людей большей частью идет к тебе и счастье и горе. А особенно от тех, кто тебе всего блинке и дороже.
На улицах мы видели лишь добрые лица, искренне изумляющиеся, искренне улыбающиеся, но в автобусе, в котором решили проохать три остановки, наткнулись неожиданно на откровенную злобу. Старик в шляпе, щеки впали, тонкие губы в ниточку, глаза мутно-зелены, долго пялился на нас и не выдержал, зашипел:
— Остолопы смазливые, жареный петух вас в зад не клюнул. Покрасуйтесь, покрасуйтесь, покуда вам крылышки не прижгет. Закорчитесь... Хе-хе!..
Этот человек был настолько несчастен, что уже не мог без ненависти видеть чужое счастье. Усох от ненависти, источен проказой недоброжелательства, еще не так уж и стар, но долго не проживет.
Нет, ответной ненависти я не испытывал— отвращение и жалость. И еще паническим страх за свое счастье. Оно слишком ярко и неправдоподобно, чтоб длиться долго. Жареный петух в зад не клюнул...
На минуту было испорчено настроение. У Майи сразу стало замороженным лицо, а губы увяли. Испорченное настроение исчезло, как только мы вышли из автобуса под горячее солнце, на суетную доброжелательную улицу. Снова под ресницами Майи заблестели глаза.
А я вспомнил — не провожаю Майю, как было прежде, чтобы расстаться до новой встречи, не расстанемся ни сейчас, ни вечером, ни завтра, ни через год. Встреча на всю жизнь! И от этого открытия даже закружилась голова, шумно-карусельная улица вместе с многоэтажными домами, расплавленным солнцем стала подыматься и опускаться, как на велне.
Знакомый Майин двор, тенистый, прохладный, пахнущий мокрой землей, только что политой травой и... собаками. Подъезд с оскорбительно невыразительной дверью. Финиш сказочного путешествия мог бы выглядеть впечатляющей.
Мы поднялись по лестнице, на пороге нас встретили Майи-ны родители. Они, похоже, едва ли не час толкались под дверью, прислушивались, не раздадутся ли наши шаги.
Вечером встреча с Гошей Чугуновым мне казалась далеким прошлым, почти стершимся из памяти, постороннее событие для этого бесконечного, ослепительно солнечного дня.
Но Майя, оказывается, ничуть не забыла, собираясь в ванну, спросила меня:
— Помнишь этого в автобусе?
— Охота тебе вспоминать погань.
— Мне интересно знать, почему ты тогда смолчал?
— Я богат, он обездолен. Мне с ним сражаться — да смешно.
— Он не обездолен, он испорчен. От природы, с детства — насквозь. Скажи уж лучше, не хотел связываться, и мне будет это понятно.
— И связываться тоже. Но я... в самом деле испытывал к нему жалость.
— А почему к Гоше Дон Кихоту в тебе нет такой великодушной жалости?
— А разве ты не заметила разницы — один лежачий, другой чувствует себя на коне. И не я ясе, он первый мне бросил перчатку. Я просто принял лызои, Майка.
Ее темные глаза стали матовыми.
— Ты с сюрпризами,— сказала она задумчиво.— То воюешь с благородством, то прощаешь погань. И умней всего мира... без стеснения. Странно.
После такого счастливого дня! И чего это вдруг она? Ну, никак не понять.
Я почему-то в мыслях не допускал, что и сам для нее выгляжу тревожной загадкой: «Ты с сюрпризами...» Тоже ведь как понять?..
В воскресенье мы отправились к Гоше Чугунову. Мне и самому было любопытно: как чудит этот человек, вчерашний философ местных забегаловок, ныне новоявленный пророк?
Майя надела красную юбку и белую кофточку, в которых в прошлый раз встречала Гошу Чугунова. Наряд, обычный для городских улиц, но не будет ли он вызывающе кричащим среди верующих, где даже пророк-вдохновитель носит мятую рабочую куртку?
Молодежная улица начиналась в новом районе пятиэтажными, уныло стандартными домами. Они резко обрывались, и асфальтовое шоссе дальше шло мимо палисадничков с кали-точками, бревенчатых стен с мелкими оконцами, крашеных наличников, кособоких сараев, тесных верандочек, крыш под ржавым железом и дырявым шифером, шестов с потемневшими скворечниками и телевизионных антенн. Тихий пригородный угол, которому осталось уже недолго жить — через несколько лет дома из бетонных плит втопчут в землю старые крыши, сараи, верандочки, встанут на их место.
Дом сто двадцать семь ничем не отличался от других домов, такая же перекошенная калиточка, такая же, как у всех, телеантенна на крыше и пыльные кусты отцветшей сирени.
Нас никто не встретил, если не считать собаки на цепи, с ленивой обязанностью тявкнувшей раз-другой из своего угла.
Длинный стол с самоваром, люди над расставленными чайными чашками в чинной посадочке только что собравшихся гостей, еще не успевших освоиться друг с другом. Всем места за столом не хватило, многие расселись по стенам.
К нам быстрым и решительным шагом подошел молодой человек — отутюженный костюм, белая сорочка, широкий и цветастый галстук по последней моде, лицо приятное. Он не спросил, кто мы и зачем, радушно пригласил:
— Прошу, братья... Здесь два свободных стула.
Мы уселись в простеночке между окнами, и я увидел Гошу Чугунова. Он пил чай из большой чашки и о чем-то беседовал с грузным лысым мужчиной, по-домашнему одетым, по-домашнему озабоченным. Заметив нас, Гоша коротко кивнул нечесаной головой и сразу же забыл, продолжал свой разговор.
Нет, кричаще красная юбка Майи здесь никого не привлекала. Тут были девицы и моложе Майи, в джинсах в обтяжеч-ку, со взбитыми прическами, парни в приталенных рубашках, с бачками и запущенными полосами, пожилые привычно благополучного вида, и среди благополучных несколько истощенно бледных, откровенно бедно одетых. Псе держатся несколько стесненно, переговариваются между собой притушенными голосами, кидают терпеливые взгляды на конец стола — на грузного лысого хозяина, па бородатого всклокоченного Гошу Чугунова. Невольно и я себя ловлю на том, что у меня тоже постно-сосредоточенное лицо. И только Майя с откровенным нескромным любопытством озирается — жадные глаза, губы в потерянной складке. На нее уже исподтишка кое-кто косится с явным сочувствием — верят, что губы ее и в самом деле таят
какую-то беду, не случайно оказалась здесь, пришла за утешением.
Наконец хозяин поднялся, навесил выпирающий животик над столом.
— Братья и сестры,— произнес он до певучего тенора проникновенно стончившимся голосом.— Не пора ли нам начать во имя господа нашего Иисуса Христа...
У него грубоватая полнокровная физиономия, в которую прочно впечатаны следы бесхитростных житейских забот. С такой физиономией подобает больше со смаком выпивать стопку водки за плотным обедом, рассуждать о ценах на картошку и мясо, любить нескромные анекдоты, отзываться на них утробным здоровым смешком. Но теиористо кроткий голос и отрешенность, и непривычные слова о господе Иисусе Христе. И общее усиленное внимание, напряженные лица, ждущие чего-то особого, едва ли не чуда.
— Все мы, братья и сестры, живем в грехах, страдаем от грехов наших ближних. И некуда нам пойти и покаяться, как вот только так, собравшись вместе, поглядеть друг другу в' глаза, признаться во всем друг другу, друг друга возлюбить, как завещал нам наш спаситель, сын божий. Братья и сестры, вглядитесь в себя повнимательней! Оставили ли вы за порогом обиды на ближних? Не мучает ли вас и сейчас зависть и корысть? Забудем их, обратимся душой к всевышнему! Проникнемся любовью и найдем в ней утешение...
Над головами поплыли вздохи, столь же разные, как разнообразен был состав собравшихся людей в этой комнате: одни с горечью, другие с облегчением, умиленные и стонущие, нарочито громкие и потаенные.
— Чтоб проникнуться, братья и сестры, настроиться, так сказать, на благодать, попросим для начала сестрицу Анфису спеть нам псалом сто четырнадцатый..,
Сестрица Анфиса —явно не из преуспевающих — зеленое вытянутое поношенное личико, ветхая, штопаная и перештопанная белая кофта на хрупких косточках, встала, кашлянула в ладошку и дребезжаще тонким, жалующимся голоском затянула:
Господь услышал голос мой, Мне ухо преклонил свое, Я буду призывать его Все дни мои, все дни мои-и...
Сообщение «господь услышал...», обещание «буду призывать его...»—одинаково слезливой жалобой забитого существа. Мне пронзительно жалко ее и коробяще стыдно — если не засмеют, то проникнутся про себя презрением, нельзя же столь откровенно фальшивить. Но женщины постарше начали горестно сморкаться, а молодежь, без того подавленно смирная, присмирела еще больше.
Болезни объяли меня, И муки адские грызут, В могилу тесную зовут — Скорбею я, скорбею я-а...
Майя не сводила завороженных глаз с жалующейся певицы, а я поражался тому сопереживанию — искреннему! — какое вызывала в людях бесхитростная, уныло исполненная песенка.
Как, оказывается, много значит игра в человеческой жизни. Из сочувствия к Отелло слез пролито наверняка куда больше, чем над любым из людей, попадавшим в несчастье. К разыгранной беде человек, право же, отзывчивее, чем к беде настоящей. Кто жалел эту женщину за стеной комнаты, кто замечал ее? А сейчас вот горестно сморкаются, вздыхают — внимание и подавленность!
Сестрица Анфиса продребезжала свою песенку до конца, опустилась на место, оставив в воздухе нечто невнятное — то ли облегчение, то ли разочарование.
И в это-то время раздался голос Гоши, резкий, грубо земной, почти оскверняющий тишину:
— Зачем вы все сюда собрались?!
Собравшиеся колыхнулись, подняли головы, настороженно уставились в бороду Гоши. Никто ему не ответил.
— Вот вы, вы, например, зачем сюда пришли? — с прежней грубостью, бесцеремонно тыча пальцем в девицу с кокетливой белобрысой челкой и хвостом льняных волос, падающим с затылка па оголенную шею.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я