https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/Cezares/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Статья 70 УК РСФСР — «антисоветская агитация и пропаганда», считающаяся «особо опасным государственным преступлением», до семи лет и пяти ссылки, — серьезная и почетная; статья 1901 — «распространение заведомо ложных клеветнических сведений, порочащих советский строй», считающаяся «преступлением против порядка управления», до трех лет, — почти бытовая. Вот я и рассчитывал, что чем резче и обидней я буду нападать на власти, тем сильнее им захочется подчеркнуть мою незначительность, тем больше шансов, что привлекут меня по ст. 1901, мол, на такое ничтожество и хорошей статьи жалко. Расчет мой оправдался, но только отчасти.
Будь мой случай никому не известен, мне без всяких колебаний дали бы в лучшем случае семь лет. Поэтому я хотел — в частности письмом о гонорарах — напомнить о себе, чтобы не дать властям воспользоваться мертвой паузой.
Общий мой принцип был тот, что лучше идти навстречу опасности, чем бежать от нее. Кроме того, меня, что называется, немного несло: неожиданный успех книги, а главное — эйфорическое состояние свободы, когда я мог говорить и писать все, что думаю, как бы приподнимали меня над землей.
Что же касается гонораров, то, не желая получать их как подарок, я отослал их назад — и удовлетворил тем самым свой гордый дух. Увы, наша с Гюзель слабая плоть ежедневно требовала пищи, так что я попросил своих издателей отосланные деньги прислать на имя Гюзель, которая без споров получила их как «подарок», как подарок жене от мужа.
В разгар борьбы из-за денег я узнал об аресте Виктора Красина. Он скрывался под Москвой, но как только заехал к своей сестре, буквально через несколько минут появилась милиция, вышибли дверь и вытащили его из ванны.
Через пять дней — никто не знал об этом, а жена оказалась в суде случайно — он получил пять лет ссылки как «лицо, уклоняющееся от общественно полезного труда», так меня сослали в 1965 году и пытались сослать в 1968-м. Прокурор и судья заявили также, что он не заботится о семье, не был на дне рождения сына, это было включено в приговор как один из обвинительных пунктов. КГБ потому так разозлило, что Красин не был на дне рождения, что рассчитывали его схватить в этот день, установили слежку за домом — и зря, вот ему это и припомнили, одновременно показав чадолюбие власти: не поздравил мальчика с днем рождения — получай срок.
На следующий день мне позвонили: обыск у Горбаневской, и я сразу поехал к ней, мы старались — если об обыске удавалось узнать — не оставлять наших товарищей один на один с властями. Дверь мне открыл неизвестный, и по тому, как обрадованно он пригласил меня войти, я понял — действительно обыск.
Гебисты уже потирали руки при виде новой жертвы: один карман у меня оттопыривался, словно там лежала пачка листовок. Но в пакете оказались бутерброды — Гюзель боялась, что до конца обыска я проголодаюсь, я же просто хотел позлить гебистов; они действительно крайне разозлились, что на их обыски уже ездят с завтраками, как на пикник. Трое мужчин бросились мне в глаза, когда меня ввели в комнату: один, низенький, тощий и остролицый, суетился у стола с наваленными на нем бумагами, другой разводил руками посреди комнаты с видом гостеприимного хозяина, а третий сидел на кровати с видом философской грусти на лице, были еще какие-то молодые люди «на подхвате», но я на них внимания не обратил.
— Вы — из прокуратуры, — сказал я сидящему за столом. — Вы — из КГБ, — тому, кто держался с видом хозяина. — А вы, — и я попытался сообразить, откуда же третий, но ничего полицейского в его лице не было, — не знаю, просто не знаю.
Один оказался старшим следователем прокуратуры Шиловым, другой — оперативником КГБ Сидоровым, хоть он и был «душой обыска», но выдавал себя за капитана милиции, охраняющего Шилова от покушений Горбаневской, третий никакого отношения к КГБ не имел — это был философ Борис Шрагин, пришедший с той же целью, что и я. Пришел я в самый напряженный момент: только что Горбаневская порезала Шилову палец, и вся его протокольная физиономия выражала — увы — не страдание, а радость: ведь дело пахло если не террористическим актом, то вооруженным сопротивлением властям, нанесением телесных повреждений — или же свидетельствовало о буйном помешательстве Горбаневской. А какое следовательское сердце не порадуется при таком наборе преступлений!
Горбаневскую ее пятилетний сын попросил поточить карандаш, в этот момент Шилов схватил лежащий перед ней «Реквием» Ахматовой с дарственной надписью, и Горбаневская схватила эту дорогую ей книжку, не выпуская бритвы: дернув книжку, следователь слегка порезался. В таком случае ребенку смазывают палец йодом и говорят: до свадьбы заживет. Но следовательский палец ожидала иная судьба: он был внесен в протокол, фигурировал на суде и был признан одним из веских оснований для заключения Горбаневской в психбольницу. Когда на обыске у меня Шилов снова начал бубнить про свой палец, я сказал ему просто, что, по-моему, он поступил не по-мужски. Вспоминаю маленькую Наташу Горбаневскую, с ее близорукими глазами, двумя детьми, больной матерью, любовью к Ахматовой и тупой бритвой в руках, я думаю: как не по-мужски поступила с ней вся эта система, олицетворяемая внизу Шиловым и Сидоровым, а наверху неподвижными и каменнолицыми мужами на Мавзолее.
Шилов тем временем завел разговор, что жизнь день ото дня делается все лучше, — слабое утешение для Горбаневской, которую собирались на несколько лет упрятать в тюрьму. Я спросил его, значит ли это, что сейчас лучше, чем двадцать лет назад.
— Конечно! — воскликнул Шилов.
— Выходит что же, при Сталине хуже было?
Шилов замолк, а Сидоров весь напрягся, оставив на минуту бумажки и книжки.
Дул уже три года сквознячок сталинизма сверху — и в «органах» ощущался он, я думаю, сильнее, чем где бы то ни было. Впрочем, скажи Шилов, что при Сталине было лучше, у меня наготове другой вопрос: выходит, вам Брежнев не нравится?! Однако Шилов, долго помолчав, ответил: «Пожалуй, сейчас жизнь все-таки получше», — после чего меня выставили из квартиры. С Горбаневской я увиделся только через шесть лет в Москве, со Шрагиным — через семь лет в Нью-Йорке, Шилова и Сидорова — увы — я снова встретил через два месяца.
Шилов на прощанье сказал, что из меня получился бы хороший следователь, — думаю, высший комплимент в его устах.
После выхода «СССР до 1984?» я дал первые интервью американским корреспондентам: Джиму Кларити для «Нью-Йорк Таймс» и Биллу Коулу для Си-Би-Эс. Кларити говорил по-русски правильно, но очень медленно, был человек меланхоличный, усами и телом немного похожий на моржа; когда он брал интервью у меня, он так неуклюже ворочался в кресле, что оно развалилось под ним — кресло мы потом кое-как склеили и уже не предлагали американцам. Коул, напротив, был сухощавый, подвижный и нервный — было видно, что жизнь в России не для него, все принимал он близко к сердцу, по-русски он не говорил.
С обоими у нас установились хорошие отношения, и мы несколько раз были у них в гостях. Американское и вообще западное гостеприимство носит характер отлаженного механизма, оно лишено элементов русской импровизации. Когда нам предлагали джин с тоником, виски или водку, ставя на стол миску с орешками, я сначала немного нервничал, думая: вот так закуска, в матушке России к водке подали бы грибки, студень, пирожки, рыбку да еще черт знает что, а здесь так и уйдешь с пустым желудком, — однако за «дринком» следовал, к моему облегчению, обед, но уже без водки, тоже совсем не по-русски, иногда очень неплохой, но почти никогда по-настоящему хороший. Как-то нам подали торт из тыквы — тыкву мы ели только во время войны, и тыквенная каша в моем сознании связана с самой отчаянной бедностью и голоданием — помню, с какой жадностью ел я после этой каши американскую свиную тушенку, незабываемый символ ленд-лиза, и те же самые великодушные американцы додумались делать торт из тыквы, думал я. Но как раз у Кларити на обеде нас угостили жирной свининой — я вообще не люблю жирного, а Гюзель выросла в мусульманской семье, так что мы похвалили обед без энтузиазма, и Джим перевел жене, что после такого обеда я собираюсь писать протест в «Нью-Йорк Таймс».
Интервью для Си-Би-Эс было первым телевизионным интервью диссидента, меня могли увидеть и услышать миллионы людей. И каким ударом было узнать, что в Шереметьевском аэропорту пленку конфисковали — впоследствии перед судом она была прокручена в качестве одного из вещественных доказательств. Я думал, что Билл смертельно напугался, но он предложил повторить интервью — я с радостью согласился, предупредив только, чтоб он не вздумал вывозить пленку сам. Я пригласил также Якира: предварительно хорошо выпив, стуча кулаком по столу, все более воодушевляясь и не договаривая фраз, на первый же вопрос он стал отвечать так пространно, что получилось не интервью, а монолог. Вскоре Билл взял интервью у Буковского, а из лагеря удалось провезти магнитофонную ленту с обращением Гинзбурга — и программа с нами четырьмя была показана летом по американскому и европейскому телевидению.
Якир и я надеялись, что первое интервью из России будет сенсацией, но мне рассказывали потом, что Си-Би-Эс даже с некоторой неохотой пустила эту программу: все говорили по-русски, а американские телекомпании, пренебрегая возможностью получать информацию о мире из первых рук, не хотят интервью на иностранных языках: если зритель не слышит прямой английской речи, ему становится скучно.
После этого я понял, почему не любят американцев. Я думал раньше, что главная причина нелюбви — зависть к американскому богатству и ощущаемая как унижение зависимость от США в деле обороны. Но гораздо более глубокая причина — это бессознательная уверенность американцев, что они могут обойтись без других народов. Средний американец — а в Америке все построено на угождении «среднему американцу» — не умом, конечно, но сердцем совершенно не сознает, что есть другие миры, кроме Америки, — и потому хочет принимать только то, что укладывается в рамки его культуры, отсюда не пренебрежение к другому языку, пренебрежения нет, но отсутствие интереса, а быть неинтересным, конечно, очень обидно. Правда, американцы ходят по Европе увешанные фотоаппаратами, но этот интерес сродни интересу к развалинам Кносского дворца, это не есть живое чувство взаимозависимости, которое и делает людей и культуры интересными друг другу.
После арестов Литвинова, Григоренко и Красина самым видным и активным участником Движения оказался Петр Якир. Зимой 1969–70 годов я часто бывал у него, никаких «сред» или «четвергов» он не устраивал, вся неделя была сплошным «четвергом». Жил он в двухкомнатной квартире с матерью и женой, с которой познакомился в лагере, трое они провели в заключении более полувека, особенно сильно это чувствовалось в русской жене Якира, которую я никогда не видел веселой.
Сам Якир производил противоположное впечатление — можно было сказать, что он «брызжет весельем». Гюзель называла его — черноволосого, курчавого и толстопузого — Вакхом; вот он сидит в окружении девушек за уставленным скромными закусками столом со стаканом водки в руке, с вылезающим из рубашки пузом и добродушно кричит на теснящихся за другим концом стола родственников: «Цыц, жиды!» Благодаря своему имени он был вхож в круги истаблишмента, но тяготел к демократической публике, к тем, с кем можно быть «сан фасон». Квартира его всегда была полна людьми, иногда довольно странными, — помню, в частности, человека, который накануне столетия Ленина прошел пешком из Москвы во Владимир и попросил начальника тюрьмы показать ему камеру, где сидел учитель Ленина Федосеев.
Якир был типичным холериком, энергичным, неглубоким, быстро заводящимся, но должным скиснуть при первом же испытании, холерическое возбуждение нуждалось в допинге, и поглощалась в огромных количествах водка. Биолог с мировым именем решил бороться за права человека и, как добросовестный ученый, изучить методику борьбы — он отправился к Якиру как студент к профессору, тот встретил его в одних трусах, и вместо брошюры «Что делать» протянул стакан водки, растерявшийся ученый выпил, закусил, послушал заплетающиеся речи Якира — и больше никогда к нему не приходил. Эта дурная репутация переносилась на Движение в целом, к радости тех и благодаря тем, кто не любил Движение как вызов их нечистой совести, считая, что угождение властям растрогает их и поведет к «либерализации», а сопротивление — к сталинизму.
Боюсь, что сходное впечатление, хотя и без этих подспудных чувств, Якир производил и на иностранных корреспондентов, «коров», как он их называл, через которых Движение возвещало о себе «городу и миру», отношения у него с ними тоже складывались «сан фасон». Застолья Якира и Красина с корреспондентами сопровождались разговорами в стиле: «Кто, по-вашему, участвует в борьбе?» — «Только мы!» В это «мы» они включали, впрочем, и тех русских, кто сидел с ними за столом. Это способствовало — хотя и не было главной причиной — возникновению теории, что Движения нет, а есть несколько отчаянных интеллигентов, которых, с политической точки зрения, можно не принимать во внимание. Для самих Якира и Красина это «только мы» приводило к теории вседозволенности: все позволено тем, кто не щадит жизни в борьбе, в то время как остальные прозябают в трусости, а следовательно, можно напиться в гостях, да еще взять домой несколько бутылок, не отдать деньги и тому подобное. Уже после моего ареста потребовали от Якира бросить пить или от Движения отстраниться, он только матерно выругался. Позднее, правда, — как своего рода диалектическая антитеза — появились диссиденты, кричавшие, разиня рот, что их ртом говорит сама Россия, но и отсюда следовало, что значит — все дозволено.
Я защищал Якира «до последнего дня»: не одобряя его пьянства, стиля жизни и метода ведения дел, я считал, однако, что он одним из первых открыто выступил против этой системы и вел, хотя по-своему, по-якировски, борьбу с ней, в то время как многие его критики в пьянстве Якира видели хорошее оправдание своей «трезвости».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я