https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/nakopitelnye-100/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Гость выпил молча, похрустел малосольным огурчиком. Сказал тихо, но все расслышали:
— Вели гостям ночевать идти. Хочу с тобой говорить, Леонтий Степанович.
Воевода и слова произнести не успел — все гости, от немалого изумления онемев, выкатились за дверь.
После того как провел Тимофей первую ночь у воеводы, Соломонида сердцем почуяла недоброе. И всякий раз, как приходил он при звездах, вздыхала громко или тихо плакала. Тимофей от этого плача места себе найти не мог — бежал из избы вон. Соломонида все хотела с сыном о его делах поговорить, но Тимофей сторожился, молчал, от разговора уходил.
На троицу пошли они на кладбище помянуть отца и мужа. На кладбище — голом, безлесном — было людно и шумно. Много посадских пришло сюда помянуть ближних, а каковы поминки без вина? А где вино — там и ссора.
Недобрыми взглядами провожали люди Анкудиновых. «Ведьма и тать — сыночек да мать!» — выкрикнул кто-то, как только вошли они на кладбище. Вздрогнул Тимофей, будто по лицу его ударили, посмотрел туда, откуда донеслись обидные слова. Мужики и бабы сидели тихо, смотрели простодушно, улыбались ласково.
Чувствуя взоры их меж лопатками, опустился Тимофей на могилу отца, бережно посадил мать рядом с собою.
Соломонида, понурившись, сказала:
— А ведь они еще раз нас пожгут, топорами посекут — дай им только волю.
— Эх, мама, знали бы они все, что я знаю, — в тон ей шепотом ответил Тимоша.
И Соломонида, почувствовав, что настал момент, коего ждет она уже не один день, ответила:
— А если я, Тимоша, узнаю все, что знаешь ты, нешто присоветую тебе что худое? Али не оберегу тебя моим сердечным разумением?
И Тимофей, торопясь и спотыкаясь, стал шепотом рассказывать матери обо всем: о Леонтии Степановиче, о его холопах, о ночных бдениях и о тайной науке острологикус. Мать слушала молча жаркий шепот сына и сидела бледная, закусив конец черного вдовьего плата.
— То недобро, сын, — сказала она. — Избу нашу сожгли ни за что. Нешто пощадят хотя бы и воеводу, если дознаются обо всем? А можно ли что-либо утаить в Вологде?
Мысль о том, что сыну ее грозит беда, что его в любую минуту могут забить за волхование и колдовство, не давала Соломониде покоя. И, промучившись неделю великими страхами, измыслила она дело мудрое — надумала исповедаться самому владыке.
Архиепископ принял ее в исповедальне — маленькой сумрачной горенке, пропахшей воском и ладаном. Встав на колени, Соломонида поцеловала большую мягкую руку владыки и заплакала.
Варлаам, утешая, положил ей руку на голову и легонько погладил. От этого Соломонида заплакала еще сильнее и, сбиваясь, стала рассказывать обо всем, что узнала от сына. Варлаам, молча слушая, замер.
— То ты сделала гораздо, Соломонида, что пастырю твоему доверила тайну сию. А паче того будет, если пришлешь ко мне Тимофея. Я чаю, давненько не бывал он на исповеди.
Идя домой, Соломонида перебирала в памяти все, рассказанное ею Варлааму. На душе у нее было тягостно, и старые страхи перед самосудом толпы сменились новыми страхами перед судом владыки.
Тень владыки, большая, черная, металась по стене книжницы, как посаженный на цепь охотничий беркут.
— Чего ищете?! — кричал Варлаам. — Геенны? Умнее иных хотите быти? В непознаваемое проникнуть желаете? Не бывать тому! Во веки веков не бывать!
Варлаам остановился, передохнул. Спросил почти спокойно:
— Ежели узнаешь что запретное, неужели не страшно за сие лишиться вечного блаженства, за малое знание обрести муки вечные?
— Страшно, владыко, ой как страшно, жутко даже, а ведь и любопытно.
— Да пойми ты, валаамова ослица, сколь стоит твое любопытство! Неужли за праздное еретическое любомудрие можно заплатить всеконечным погублением души? Помни, господь не наказал Лота, племянника Авраамова, за блуд, за пьянство, за празднолюбие, но обратил жену его в соляной столб за то, что хотела увидеть недозволенное, узнать сокрытое.
Так и все вы, любопытствующие всуе, идете в геенну огненную, ко окончательной погибели! — Варлаам подошел вплотную к Тимоше, положил руки на плечи ему, сказал устало: — А окроме того, воевода тебе не чета. Он хоть и нагрешит вдесятеро — откупится, а тебе на дыбе висеть. А я того не хочу! И будет как я сказал: завтра же уедешь в Москву, к Евлампии, дочери тетки моей. Завтра же утром, слышишь? Поживешь, пообсмотришься, ан дурь-то из головы и повыветрится. Завтра же перед ранней заутреней возьмешь у меня письмо к мужу Евлампии, дьяку Патрикееву Глебу Исаковичу.
Собирала Соломонида сына в дорогу, и на душе у нее было покойно и радостно. Руки сами делали нехитрую работу, а голова была занята не сборами — мечтала Соломонида о том, как поедет и она на Москву да станет жить возле сына, внуков нянчить. А еще радовалась, что это из-за нее все так ладно вышло, она все это придумала и устроила.
Пока Тимоша ходил по городу — прощался со знакомыми ему людьми, — Соломонида затопила печь и затворила тесто. Сын вернулся поздно. Тихо прошел к столу, сел на лавку под образа, прямо против раскрытой печной дверцы. Красные блики ложились на его голову, плескались по лицу, по рукам, по плечам.
«Ох ты, господи, — похолодела Соломонида, — будто в крови весь». Она быстро захлопнула печную дверцу и зажгла поставец. Лучина вспыхнула ровным желтым пламенем, весело затрещала. Соломонида опасливо покосилась на сына. Он сидел тихий, печальный, думал что-то свое. Ровный золотистый свет лежал на стенах. Исчезло наваждение крови, но страх остался.
Всю ночь смотрела Соломонида с печи на спящего у окна сына и, плача, повторяла одно и то же: «Богородице, матушко, заступница и защитница, спаси и помилуй мое дитятко. Спаси и помилуй».
Глава шестая
ГОСУДАРЕВЫ ПРИКАЗНЫЕ ЛЮДИ
Глеб Исакович Патрикеев, дьяк Сыскного приказа, принадлежал к семейству, в коем все исстари служили в разных государевых избах, приказах и повытьях.
Женат он был на дочери дьяка Нелюба Нальянова — Евлампии, а та Евлампия приходилась вологодскому архиепископу двоюродной сестрой.
Приехав в Москву, Тимоша первым делом нашел друга своего Костю и от него узнал, что служит Костя теперь не в Конюшенном приказе, как прежде, а в приказе Новой Четверти. Письменных людей в Москве не хватало, и потому, узнав, что он грамотен, взяли Костю пищиком. Новая Четверть, или же Кабацкий приказ, собирал деньги со всех питейных заведений России, и потому служба в Приказе — возле вина да рядом с деньгами — была не хуже какой-либо другой. Костя присоветовал и Тимоше попробовать устроиться к ним, в Новую Четверть, а для начала пообещал переговорить с сильным человеком — дьяком Иваном Исаковичем Патрикеевым.
Услышав это имя, Тимоша полез в торбу и вынул письмо, посланное архиепископом Варлаамом другому Патрикееву — Глебу. Костя сильно удивился, потому что Глеб доводился Ивану Патрикееву родным братом.
— Велика земля, а тесна, — сказал Костя. — Сколь народу в Москве, а вишь ты, как получилось.
И верно, получилось удачно. На следующий день Тимоша пошел к Глебу Патрикееву, отдал ему письмо вологодского владыки, отобедал с хозяином и хозяйкой и за разумный разговор, за учтивость и вежество был приглашен приходить в дом снова.
А после второго визита Глеб сам предложил Тимоше замолвить слово перед братом своим Иваном Исаковичем, чтобы взял он Тимофея к себе в подьячие.
Иван Исакович согласился сразу же. Дело было в том, что Тимоша приглянулся не только Глебу Патрикееву, но и жене его Евлампии. И порешила Евлампия сосватать нового их знакомца за дочь свою Наталью, коей шел уже шестнадцатый год, и самое время было выдавать ее замуж. Евлампия и уговорила мужа своего Глеба не только отдать приглянувшегося ей юношу под начало своею родственника, но и сделать так, чтобы будущий ее зять, если задуманное дело сладится, поселился бы у Ивана Патрикеева в избе. Дома да на службе — весь день на глазах, так и узнали бы они, какого мужа приглядели своей дочери.
Иван Исакович Тимошу в службу взял и предложил поселиться у него, благо места было довольно: изба просторная, в два этажа, с подклетью.
Тимоша согласился и вскоре из закоморного жильца превратился для Ивана Исаковича в собинного друга, коему поверял дьяк все свои потаенные мысли.
А мыслил дьяк Иван не так, как многие другие. Почитал он преславное и могучее Российское царство во всем христианском мире наихудшим, и не было таких зол и таких грехов, коих не видел бы дьяк Иван вокруг себя.
Сидел Патрикеев в Кабацком приказе и, может быть, потому считал вино причиной чуть ли не всех несчастий на Руси. Он верил в то, что вино творит всякую вину, что вино ремеслу не товарищ. Он знал, что пьянство разоряет домы, сводит пьяниц с ума, калечит жен и детей, отнимает у голодных последний кусок и снимает с полуголого последнюю рубаху. Однако знал Иван и другое: не было в государстве более доходного дела, чем торговля вином, и потому, проклиная пьяниц с церковных амвонов, попы и сами пили сверх всякой меры, и так же, как вновь возведенные божьи храмы, освящали новые кабаки. А возвратившись к службе, вновь поучали, читая из Библии: «У кого вой? У кого стон? У кого ссоры? У кого горе? У кого раны без причины? У кого красные глаза? У пьяниц, долго сидящих за вином. Не смотри на вино, искрящееся в чаше, ибо впоследствии оно укусит тебя, как змей, и ужалит, как аспид. И скажешь: „Били меня — мне не было больно, толкали меня — я не чувствовал. Когда проснусь — опять буду искать того же“.
А государь не только пьяниц в кабаки пускал, напротив того — метал в тюрьму тех, кто бражникам в кружало дорогу заслонял.
Однако первым злом, еще большим, чем пьянство, почитал дьяк Иван жестокое рабство, коим гнетет всех людей, от холопов до князей, помазанник божий Михаил Федорович. Нищие на папертях просят милостыню ради Христа и государя, и первые бояре в письмах к царю называют себя «холопишко твой» и «раб». И если приказывал царь побить какого-нибудь боярина батогами, то избитый палачами государев слуга после того унижения благодарил царя-батюшку за науку.
И далее, говорил дьяк Иван, каждый боярин чувствует себя царьком в своем дворе и так же гнетет своих дворян и слуг, как его самого бьет и бесчестит царь. И так с самого верха и до самого низа одни рабы гнетут других рабов.
Рабство, считал дьяк Иван, порождало и все прочие беды и напасти. Раб перед господином угодлив и лжив, ленив и труслив. Он не знает, что такое честь, и потому без зазрения совести предаст друга, обманет доверившегося ему человека, порушит данное слово.
— Нивы наши скудны, — говорил Патрикеев, — коровы тощи, избы бедны, земля не родит, и через год не хватает хлеба в державе из-за одного и того же: рабства.
Видя великую скудость и неустроение российского бытия, сыновья смеются над отцами и перестают почитать их, как только входят в разум. «Чему вы можете нас учить, — спрашивают они, — когда сами живете хуже всех в свете?»
А отцы сокрушаются сыновней непочтительностью и винят во всем немцев да литовцев, что заполонили Москву прельстительными шелками да сукнами, винами да латынскими книгами. А более того — вредными россказнями о том, что в немецких странах будто бы живется так легко и вольготно, что каждый мужик более сам себе господин, чем на святой Руси — князь или боярин.
Тимоша слушал дьяка и почти во всем с ним соглашался. А если что и казалось молодому подьячему несправедливым, то только поначалу. Поразмыслив, Тимоша всякий раз убеждался в правоте дьяка Ивана.
Мало кому поверял свои тайные мысли Иван Патрикеев. Днем, чуть ли не с первых петухов, сидел он в Приказе, а по вечерам либо сумерничал с Тимошей, либо, засветив огонек, читал книги. Был дьяк в латынском и в немецком языках искусен и потому читал не «Четьи-Минеи» и не «Месяцеслов», а те самые книги, что провозили в Москву тайно латыне да люторе.
Так прошло два года. Возле него и Тимофей в тех языках стал весьма сведущ. Съев с Тимошей не один фунт соли, Иван Исакович с легким сердцем посоветовал брату отдать за его нового друга единственную дочь Наталью. Сыграли свадьбу. Сообща Патрикеевы и Тимоша купили на Варварке избу. Молодые обзавелись кое-каким скарбом и зажили своим домом — не богато, но и не бедно. В ту пору пошел Тимофею двадцать первый год.
Еще через два года забегали по избе ребятишки — двойняшки, сын да дочь.
Жить бы Тимофею да радоваться, ан нет — не оставляли его стародавние мечты, а более того одолевала его гордыня, думал: «Да будь я царем, разве так правил бы я государством? Разве было бы у меня столько несчастных, обманутых, обиженных, голодных, бедных, покинутых и забытых? Разве стояли бы у начал государства злокозненные, лукавые, жадные, трусливые?»
И от мыслей этих становилось ему все немило. Не хотел видеть ни жену, ни детей.
Хотел одного: дойти, доискаться, как, почему, зачем так все устроено, что неправда душит правду, неволя душит свободу, зло давит добро.
Долгими зимними вечерами собирались они втроем: Тимофей, Костя да дьяк Иван.
Думали, рядили, спорили до хрипоты — расходились, не придя ни к чему.
Снова собирались, снова спорили — и опять расходились, не добившись истины. И все же постепенно нашли они нечто, казавшееся им всем бесспорным. Они согласились с тем, что царь, бояре и патриарх — слуги дьявола, ибо живут они не по божеским заповедям, а вопреки им и каждодневно нарушают заветы спасителя, убивая, грабя, обманывая несчастных людей, оказавшихся под их нечестивой властью. Они согласились, что только в татарском ханстве да в турецкой и кизилбашской земле у персиян такое же, как на Руси, своевольство султана, хана и шаха. А в других странах, будь то император, король или герцог, — всякий свободный человек находит подмогу и защиту у себе подобных: посадский в ремесленном цехе, барон — среди других баронов. И тем своеволие монарха пресекается.
Однако же более всего задевали их за живое несправедливости, кои допускали власти предержащие по отношению к ним самим.
— Возьмите хоть князя Бориса Александровича Репнина-Оболенского. Пять лет верховодил он в семи приказах враз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я