https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/bolshih_razmerov/ 

 


Речь шла на самом деле о злободневной теме: натура против нравственности, то есть «оставить все, как есть», как все сложилось в течение веков, либо осуществить «перестройку». Вопрос о студенческих «шалостях» благодаря Фихте и Шлейермахеру был поднят на уровень «великой истины». Артур Шопенгауэр получил таким образом наглядное представление о новейшем «духе времени» не только от однокашников, но и от своих ученых наставников.
Артур хотел учиться у Фихте, во-первых, потому, что тот действительно выражал дух времени; тот, кто хотел быть в сфере философии на высоте, не мог не освоить его учения. Во-вторых, у Артура была и собственная конкретная задача: он все еще искал язык, который позволил бы сформулировать и, соответственно, понять причину платоновского отторжения эмпирического сознания.
То, что проникало в Геттинген, — старое понятие нравственности, вознесение на пьедестал сознающего Я, действовало слабее, чем многообещающие, постоянно повторяемые высказывания о том, что философская истина с «очевидностью», как удар молнии, разрывает обыденное сознание; что истина обнаруживает себя лишь в ярком мгновении, подобном уникальному взрыву неизмеримой силы; что действительная философия может состоять из одной-единственной мысли, которая затем с помощью и при условии сообщаемости вплетается в сеть аргументации.
Артур слышал, находясь в Геттингене, что Фихте требовал начинать не с осмысления предметности, а «с абсолютной осмысленности», с которой Я, отвлекшись от пространственно-временных отношений, созерцает самое себя, принимая во внимание все эти отношения. Однако уже через несколько недель он заметил у Фихте такое самообольщение философскими понятиями, против которого не мог не восстать. Ему представлялось, что Фихте конструирует и обращается с понятиями таким образом, что в них вообще редуцируется то, что он позже назвал лучшим сознанием.
Осенью 1811 года Артур прослушал курс лекций Фихте о фактах сознания. Пока Фихте говорил о том, что философия берет свое начало из удивления, Шопенгауэр с ним соглашался; когда он повел речь о «светоче очевидности», Шопенгауэр был восхищен; когда же Фихте эту привлекательную для Артура очевидность стал развивать из эмпирической саморефлексии, Шопенгауэр начал противиться. Он сомневался, что путем рефлексии, обращенной к рефлексии, либо восприятия, обращенного к восприятию, может быть достигнуто новое качество, к чему клонил Фихте. Шопенгауэр считал это бесплодным удвоением. Рефлектирующая либо воспринимающая инстанция при всем нашем желании остается всего лишь самой собой — рефлектирующей либо созерцающей инстанцией. Здесь ничего не прибавляется из имманентности, остается ничейный исход.
И все же Фихте на многое открыл глаза. Артуру не могла не импонировать мысль Фихте о нашем Я, заключающем в себе все бытие, его внимание к этике, его учение о волевом самополагании и о примате нравственно-волевого начала практического разума над интеллектом. Но Фихте ограничивал волевое начало стремлением к осуществлению добра («доброй волей»), делая, правда, исключение для «характера героического», подчиняющегося беззаконной воле. Шопенгауэра роднит с Фихте также признание бессознательной деятельности Я. Фихте признавал существование некоей целесообразной деятельности, бессознательного или досознательного интеллекта, которые, однако, принадлежат к числу условий сознания и знания.
Фихте признавал двойственность абсолютного Я: в качестве исходной реальности оно не сознает себя, поэтому оно абсолютно; в качестве недостижимой цели, сознавая себя в своем движении к абсолюту, оно не абсолютно. Мысль Фихте о темной основе бессознательного подтолкнула Шеллинга назвать ее темной волей, неясным влечением; в нем — источник раздвоения божества, отпадения от него; возникновение свободы, человеческого сознания, зла. Шопенгауэр при создании собственного учения внимательно штудировал Шеллинга и обличал его менее гневно, чем других своих великих современников.
Артура возмущала дидактическая форма изложения, а также «темные» выражения Фихте как лектора, язык, затемняющий смысл. Когда Фихте в одной из лекций сказал, что в просветленном в результате саморефлексии сознании как бы растворяется бытие, Артур, выказывая свою независимость от учителя, весьма критично, хотя и с долей неуверенности, отметил: «Я понял, что все сказанное здесь, остается для меня очень темным; хотя я мог все это понять также и неверно» (134. Bd. 2. S. 37). Несколько позже он в ярости записывал: «В этой лекции он говорил такие вещи, что у меня возникло желание приставить к его груди пистолет и сказать: умри без пощады! Но ради твоей заблудшей души скажи, думаешь ли ты о всей этой галиматье что-то внятное, или просто держишь нас за дураков?» (134. Bd. 2. S. 41).
Заметки на полях к лекциям о наукоучении Фихте 1812 года звучат еще саркастичнее: «безумная бессмыслица», «сумасбродная болтовня». Запись лекции он предваряет словами: «Это уже безумие, но все еще метод», обыгрывая затем в заметках на полях слово «безумие». Когда Фихте говорит: «Я есть, когда полагает себя (либо садится, что по-немецки звучит одинаково: setz sich)», Артур рисует на полях стул. Когда Фихте учит, что «Я выявляется не посредством кого-то другого, напротив, оно само является светлым и абсолютно ясным», Шопенгауэр замечает: «Так как сегодня он выставил только чистый свет, а не сальную свечу, можно дальше не вести конспект». И дальше: «Если долго смотришь в темноту, что-то там видится...» Он простился с фихтевской философией как оракул: «Пусть учение о науке и дальше пребывает во тьме» (134. Bd. 2. S. 193, 195).
Но пророчество не было справедливым и не сбылось. Фихтевская мысль об активности субъекта и о значении личностного осмысления мира в процессе человеческой деятельности, его апология практического начала в человеке служили движению мысли в немецкой классике, а его патриотические речи к немецкой нации 1806-1807 годов, звавшие к независимости Германии от Наполеона и к борьбе против наполеоновского господства, вдохновили освободительное движение, вылившееся в войну за независимость.
Несмотря на усилия властей (строгий университетский устав, газетная и театральная цензура), патриотическое движение из года в год нарастало. В театре ставились пьесы с антинаполеоновским подтекстом, создавались патриотические песни, усиливалось почитание прусского короля. Но только после 1812 года, когда провалилась авантюра Наполеона в России, пятисоттысячная «Великая армия» (в состав которой входили и прусские части) была повержена русскими, и через Берлин потянулись первые беглецы, началось активное противостояние.
Поначалу зрелище сотен и тысяч раненых, голодных и больных солдат вызвало в обществе шок. Лазареты были переполнены. Начались эпидемии. Порядка в домах не было: они были забиты солдатами. Берлинский профессор эстетики К. Зольгер писал своему другу: «Жуткие времена, напоминающие о конце света, приведшие нас к последним рубежам... У меня нет покоя ни днем ни ночью: я постоянно думаю о мировых событиях» (цит. по: 124. S. 218). В отличие от окружающих, Шопенгауэр ни днем, ни ночью не заботился о мировых событиях. Он писал: «Человек должен возвыситься над жизнью, он должен понять, что все события и происшествия, радости и страдания не затрагивают его лучшей и интимной самости...» (134. Bd. 2. S. 32).
Когда в начале 1812 года «Великая армия» проходила через Берлин на пути в Россию (такого марша столь многочисленного войска Берлин не видел за всю свою историю), Артур размышлял о наукоучении Фихте; когда известие о пожаре Москвы достигло Берлина, Артур опасался в своих заметках, как бы что-то не помешало ему спокойно осмотреть Дрезденскую галерею; когда первые беглецы разбитой армии вошли в Берлин, он посетил одного обезумевшего участника этого похода в лазарете Шарите и написал ему посвящение в Библии. Когда смертоносная мировая история выплеснула в город останки крушения, Артур рассуждал об обыденности смерти: «Каждый вдох толкает нас к... смерти, и каждую секунду мы боремся с ней: в широком промежутке боремся мы со смертью при каждом приеме пищи, во сне, при ожидании и т.д. Ибо мы уже при рождении непосредственно принадлежим ей, и вся наша жизнь есть не что иное, как отсрочка смерти» (134. Bd. 2. S. 75).
С начала 1813 года в Берлине растет политическая активность граждан, которые буквально вынуждают короля 28 марта объявить войну Наполеону. Когда в апреле наполеоновские войска приблизились к Берлину, началось стихийное формирование ополчения. Буквально все слои берлинского общества объединялись под лозунгами освобождения. Беттина фон Арним писала из Берлина: «Мужчины и дети (15-ти лет), собираясь на улицах, клялись королю в верности и готовности принять смерть... Иногда можно было видеть известных людей с самым невообразимым оружием, о котором едва ли можно было прежде помыслить. Можно было видеть, как Савиньи бежит по улице, сжимая в руках длинное копье; философа Фихте, вооруженного длинным кинжалом и с железным щитом; филолога Вольфа с его длинным носом, подпоясанного тирольским ремнем, обремененного пистолетом, ножами и боевыми топорами; Арнима всякий раз сопровождал отряд молоденьких горничных, считавших, что военная служба им по плечу...» (цит. по: 124. S. 223).
В начале мая ситуация стала угрожающей. Наполеон был близок, и берлинцы страшились мести. Артур Шопенгауэр больше не хотел оставаться в городе. Он бежал в направлении к Веймару. Перед тем он все-таки поддался веянию времени: на свои деньги вооружил одного солдата (лошадь, мундир и т.п.), но участвовать в сражении не захотел. Патриотизм по-прежнему был ему чужд. В политические события он не вкладывал ни искры страсти. Для него военные события были всего-навсего «пустым звуком», исключительно глупой игрой. Несколько месяцев спустя, обращаясь к недавнему прошлому, Шопенгауэр так сообщил об этом в письме к декану йенского философского факультета, где он намеревался защитить диссертацию: «Когда в начале этого лета в Берлине муз испугал военный шум... я тоже убрался оттуда, ибо я присягал лишь их знаменам; но не только поэтому. Дело в том, в силу особого стечения обстоятельств повсюду я чужой и нигде не исполняю гражданских обязанностей... более того, дело еще и в том, что я проникнут глубоким убеждением, что рожден для того, чтобы служить человечеству головой, а не кулаком, и что моя родина больше, чем Германия» (132. S. 643).
Покидая Берлин, Артур намеревался защитить диссертацию, но не только ради академической карьеры. Он уже тогда вынашивал мысль о создании большого труда, который станет делом его жизни. В один из радостных для него дней в начале 1813 года он записывал в дневник: «В моих руках и, скорее, в голове моей зреет труд, который должен стать единством философии, этики и метафизики, так как они ложным образом до сих пор разъединены, подобно человеческим душе и телу. Сочинение растет, постепенно и медленно формируется, подобно ребенку во чреве матери. Я не знаю, появится ли оно раньше или позже, чем ребенок из материнского чрева: я, сидя сейчас здесь... не могу постичь моего труда, как мать еще не постигла ребенка, которого носит в чреве. Но я принимаю его и говорю, как мать: „Благословлен плод чрева твоего“. Случай, повелитель чувственного мира! Дай мне несколько лет жизни и покоя! Ибо я люблю мой труд, как мать любит свое дитя: когда он созреет и родится, тогда я не забуду твой интерес и воздам проценты за отсрочку...» (134. Bd. 1. S. 55).
В поисках Слова
В университетские годы создаются первые наброски будущего детища. Артур ищет язык для выражения своих идей; он стремится обосновать некоторые ключевые понятия будущего труда. Унаследовав от отца пиетистскую дистанцию по отношению к миру, благодаря Тику и Ваккенродеру увидев в искусстве средство отрешиться от мирской суеты, он чувствовал, как и многие его современники, глубокий разрыв между земными упованиями и небесным благом. Поэтому в решающем пункте Шопенгауэр шел иным путем, чем его коллеги, которые тщились заглушить или примирить этот очевидный разрыв.
Они пытались найти точку опоры, которая бы помогла осознать жизнь и мир как целостность. Создавались весьма сложные конструкции, которые, подобно гегелевской или марксистской диалектике, могли приспособить ее для нужд восстановления единства. Прежние метафизические системы преобразовывались; их пытались поставить на службу новым историческим задачам.
Иначе поступил Артур Шопенгауэр. Он начал поиски не с примирения. Напротив. Он страстно стремился постичь двойственность сознания; постигнуть причины того, почему мы разделены и обречены метаться между двух миров; он хотел во всей глубине осмыслить два вида нашего сознания — эмпирическое, которое столь глубоко исследовал Кант, и иное, для которого Шопенгауэр пока не нашел имени; он пробовал его отыскать на все лады, применяя поначалу религиозные термины, и, наконец, во время берлинских штудий нашел-таки подходящее имя: лучшее сознание.
«В период схоластики и позже, — писал он в дневнике, — на Бога все надевают новое платье, наделяя всевозможными качествами; но Просвещение сочло необходимым снова переодеть Его и даже, не без некоторых колебаний, настолько раздеть, чтобы осталось лишь платье и ничего внутри. Теперь же имеются два неснимаемых одеяния, два неотъемлемых качества Бога — личность или каузальность: они всегда должны присутствовать в понятии Бога, они являются необходимейшим Его признаком, поскольку с них начинается возможность говорить о Боге...
Но я говорю иначе: в этом временном, чувственном, рассудочном мире наверняка есть личность и каузальность, они ведь даже необходимы. Но лучшее сознание во мне возносит меня в мир, где больше нет ни личности, ни каузальности, ни субъекта, ни объекта. Моей надеждой и моей верой становится это (сверхчувственное, вневременное) единственное лучшее сознание: а потому я надеюсь, что Бога нет...» (134.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я