https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/boksy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Во двор текии вошли дети Мустафы, сперва они играли в камешки на плитах у входа, здесь же и поели, потом стали носиться, как щенята. Они прыгали через розовые кусты, топтали цветы, ломали ветки яблонь, кричали, смеялись, визжали, плакали, и я думал о том, что нам придется оставить им текию и сад, а самим переселиться куда попало. Несколько раз я прикрикнул на них, а потом позвал Мустафу и сказал ему, что дети мешают, слишком уж опи раскричались.
– Ждут ужина, – ответил он, не дослышав. Я повторил громче:
– Мешают. Скажи им, чтоб ушли.
– Двое моих, трое ее, раньше.
Я показал рукой: выгони их или я сойду с ума! Уразумев, он ушел, осердившись, громко ворча:
– Теперь им уж и дети мешают!
Когда вопли утихли, я осмотрел повреждения, надеясь, что они окажутся побольше, мне необходимо было разозлиться, освободиться от мыслей, не покидавших меня целыми днями, и сел под ивой, у воды, искрившейся под лучами заходящего солнца.
От могучего ли желания вкусить покоя, от целебной ли тишины, наступившей после детского крика, или от всегда равномерного течения речушки, отзывавшейся чуть слышным журчанием, напряжение стало ослабевать. Я даже ощутил голод, я позабыл, когда в последний раз ел. Что-то необходимо было поесть, это придало бы сил, переключило внимание, однако сейчас это сделать неловко, Мустафа сердится, я прогнал его ребят, может быть, этого не стоило делать. Правда, я успокоился, тишина исцеляла меня, но все-таки я сокрушался. Правда, не слишком, и это хорошо, но хорошо и то, что я сожалею, значит, возвращаюсь к будничным думам, к обычной жизни, в которой человек по обыкновению и добр и зол, все в той мере, которая не мешает и которая, как мы считаем, довольнотаки обыденна. Может оказаться скверным, когда человек не чувствует, как длинно время. На войне не скучно, как и в беде, как и в страдании. Когда трудно, не скучно.
Так я оказался в приятном состоянии поверхностной мысли, которую не искажают судороги, которая не сталкивается сама с собой, но скользит по поверхности явлений, находя легкие решения, которые ничего не решают. Это уже не размышления, но созерцание, нега, приятная леность мозга, а в ту минуту ничего не могло быть полезнее. Нет, я ничего не позабыл из того, что было страшнейшей мукой моей жизни, я ощущал ее всей своей утробой, как камень, кровь разносила ее по своим бесконечным путям, подобно яду, она таилась в закоулках моего мозга, как спрут. Но в тот момент все стихло, как после приступа тяжелой болезни, наступило облегчение, и кажется, будто ее вовсе нет. Это недолгое отсутствие тяжести, минутное освобождение от мучений, именно потому, что оно было кратким и мгновенным, а я ощущал это всеми клеточками своего тела, дало мне возможность спокойно оценить окружающее. Свое невольное слияние с этой естественной гармонией я воспринял почти как счастье.
Откуда-то вернулся хафиз Мухаммед, поздоровался и ушел к себе. Хороший человек, думал я, погруженный в блаженство своих неглубоких переживаний и упрощенного мышления, кажется, будто жизнь несправедлива к нему, но это только видимость, жизнь есть жизнь, одна подобна другой, каждый ищет радости, а беды приходят сами. Для него радость – в книгах, как для других – в любви, его беда – в болезни, как у других – в бедности или изгнании. Все мы бредем от одного берега к другому по тонкому канату своей жизненной стези, и конец всех известен, разницы нет.
Вспомнились стихи Хуссейна-эфенди из Мостара, медленно, с неведомым прежде удовольствием я прочел их. И внимал им как беззвучному шепоту, без угрозы, без призвука мрака:
Простоволосый, босой, канатоходец Шахин
встал на канат, по которому лишь
ветерок пробегает без страха.
Сокол, Шахин, не пугайся опасности,
вспомни аллаха, и ты пройдешь меж двумя берегами.
И соколята, что тобою учимы,
прошли через бездну.
Над водою, где золотом солнце сверкало,
сами они казались жемчужинами,
нанизанными на тонкую нить.
Бездонная пропасть под ними,
над ними высокое небо.
А они на неверном канате,
на опасной дороге жизни.
Образ человека, одинокого, но храброго, на тяжком жизненном пути соответствовал моему тогдашнему пониманию судьбы. Будь я в ином настроении, меня могли бы потрясти безнадежность и извечная осужденность его на мучительное движение, но тогда это выглядело бы разумным успокоением, даже упрямством. Не знаю, что имел в виду на самом деле добрый Хуссейн-эфенди, но мне казалось, что он несколько посмеивается и над собой и над другими людьми.
Хафиз Мухаммед вышел из текии и встал у ограды над рекой. Лицо его было бледным и взволнованным. В мою сторону он не глядел. Болен он, что ли?
– Как ты себя сегодня чувствуешь?
– Я? Не знаю. Плохо.
Я догадывался, что он не любит меня, но не упрекал его. Он тоже идет по канату меж двумя берегами, так, как умеет. Иногда он пытается быть добрым.
Улыбаясь и пребывая в самом радужном настроении, я спросил его, готовый все понять, готовый быть благородным:
– Скажи откровенно, ты знал, чего хочет жена кади, и поэтому послал меня?
– Какая жена?
– У нас один кади в городе. И одна жена у кади. Сестра Хасана.
Он вспыхнул, словно ему вдруг стало противно. Я не привык видеть его таким.
– Не называй их вместе, прошу тебя!
–. Значит, ты знал. И не хотел вмешиваться. Так ведь?
– Оставь это дерьмо, ради бога! Я хотел тебе помочь, потому и не пошел. Но не вспоминай о них сейчас.
– Почему?
– Неужели ты ничего не узнал?
– Нет.
– Тогда я должен тебе сказать.
По глухому голосу, по усилию, с которым он заставлял себя смотреть мне в лицо, по беспокойно двигавшимся рукам, которые он то и дело прятал в бездонные карманы и снова вынимал, по всему тому, что прежде мне никогда у него не доводилось замечать, он казался другим человеком, а по охватившему меня страху я понял, что он намерен сообщить нечто неприятное.
– О брате? – спешил я погрузиться в черную пучину.
– Да, о брате.
– Он жив?
– Убит. Три дня тому назад.
Больше он ничего не мог мне сказать, да я и не спрашивал.
Я смотрел на него: он плакал, скривив губы, ужасающе безобразный. Я помню, что обратил на это внимание и что удивлялся тому, что он плачет. Я не плакал. Мне даже не было тяжело. Это известие ослепляло, подобно внезапной молнии, а потом наступила тишина.
Вода безмятежно журчала. В ветках я слышал птицу. Ну вот и покончено, думал я. И почувствовал облегчение: свершилось.
– Так, – произнес я, – значит, так.
Над водою, где золотом солнце сверкало…
– Успокойся, – говорил хафиз Мухаммед, приходя в ужас от мысли, что я помешался, – успокойся. Будем молиться богу за него.
– Да. Только это нам и остается.
Я даже не ощущал боли. Словно бы что-то оборвалось во мне, и вот теперь его нет, это конец. Страшно, что его нет, невероятно, невозможно, но болело больше, когда он был.
Пришел Мустафа, должно быть, хафиз Мухаммед рассказал ему о моем несчастье, принес что-то в медной миске, смягченный, еще более неуклюжий, чем обычно.
– Надо поесть, – внушал он, стараясь не кричать. – Со вчерашнего дня у тебя ничего во рту не было.
Он поставил передо мной миску, как лекарство, как знак своей симпатии, я ел, не зная что, оба они смотрели на меня, один – стоя рядом, другой – напротив, ненадежная охрана от печали.
И тогда, в промежутке между двумя кусками, начала болеть оторвавшаяся часть.
Я перестал есть и медленно, остолбенело поднялся.
– Куда ты? – спросил хафиз Мухаммед.
– Не знаю. Не знаю, куда я.
– Не ходи никуда. Не надо сейчас. Оставайся со мной.
– Не могу остаться.
– Иди к себе. Плачь, если можешь.
– Не могу плакать.
Постепенно осознавал я, что произошло, и боль заливала меня, подобно тихо подступающей воде, и, пока она доходила до лодыжек, я с ужасом думал о волне отчаяния, которая завтра поглотит меня.
А потом вдруг начался мгновенный приступ такой ярости, словно виновник – брат – стоял передо мной. Поделом тебе, шипела в душе слезливая злоба, получил по заслугам? Чего ты искал? Чего ты хотел? Ты погубил нас, несчастный человек! За что?
Но и это прошло, длясь лишь один миг, однако я пришел в себя.
С горы, из цыганского стойбища неслись глухие удары барабана, непрерывно пищала зурна, без устали с самого утра, со вчерашнего дня, испокон веку, жуткое безумство юрьева дня обрушивалось на городок, как протест, как угроза. Я слушал дрожа, где-то призывал к бунту громкий набат, призывал тех, кого нет, всех мертвых братьев под землей и над землей. Кто-то остался в живых и зовет.
Напрасно зовет.
Я лишился мыслей, лишился слез, лишился пути. Мне никуда не надо идти, но я иду, где-то остался след мертвого Харуна.
Под невысоким каменным мостом текла моя река, за нею мертвая земля. Я никогда не ходил по нему, кроме как взглядом, здесь оканчивалась чаршия, и городок, и жизнь и начинался недолгий путь к крепости.
Брат прошел здесь и больше не вернулся.
С тех пор я часто мысленно шел от каменного моста к громоздким дубовым воротам, прерывавшим сизые стены. Я шел как во сне во время этих веображаемых прогулок, дорога всегда была пустынной и свободной, чтоб я легче мог пройти, терзаемый мыслями. Ворота были целью, дорога отовсюду подводила к ним, они стали олицетворением печали, триумфальной аркой смерти. Я видел их в мыслях, во сне, во время приступов ужаса, я ощущал их мрачный призыв и неутолимый голод. Я поворачивался и бежал, а они смотрели мне в затылок, манили, поджидали. Как потемки, как бездна, как избавление. За ними – тайна или пустота. Здесь начинаются и завершаются вопросы, для живых начинаются, для мертвых завершаются.
Впервые я реально иду по улице моих бесконечных ночных мучений, неуверенный во встрече с ними. И в самом деле, дорога пустынна, как я желал и себе ее тогда представлял, а теперь мне безразлично, даже хотелось бы, чтоб она не была столь пустынной, как кладбище. Она смотрит на меня зловеще, угрюмо, злобно, словно утверждая: все-таки ты пришел! Тревожит этот переход в ничто, убивает даже ту чуть печальную храбрость, что зовется безразличием. Хотелось бы не видеть, чтоб уменьшить тревогу и трепет в душе, но все видно: и вражда безлюдной улицы, и жуткие ворота в преддверии тайны, и глаза невидимого часового в крохотном глазке входа. Их я не видел в своих мыслях тогда, когда мне предстояло идти, существовали лишь ворота и улица перед ними, канат к другому берегу.
– Чего тебе? – спросил часовой.
– Сюда кто-нибудь приходил один?
– Ты пришел. У тебя есть кто-нибудь в крепости?
– Есть, брат. Арестован.
– Чего тебе?
– Могу ли я увидеть его?
– Увидишь, если тебя тоже посадят.
– Могу я принести передачу?
– Можешь. Я отнесу.
Как безумец, я возвращал назад время, оживляя убиенного, еще не убиенного, я только лишь узнал, что он арестован, и сразу пришел расспросить о нем, по-человечески, как брат, нет ни страха, ни стыда, еще существует надежда, его скоро отпустят, отнесут от меня передачу, он будет знать, что он не одинок, не покинут, у ворот стоит родной брат. Ни башни, ни часовые, ни страхи не помешали ему прийти, он пришел, я пришел, он на пятнадцать лет моложе меня, я всегда заботился о нем, я привез его в город, эй, люди, как же мне покинуть его в самую трудную минуту, повеселеет его опечаленное сердце, когда он узнает, что я спрашивал о нем. Никого из близких, кроме меня, нет у него, неужели я его тоже обману, зачем? Во имя чего? Смотрите на меня с подозрением, гневайтесь, качайте головами, мне безразлично, я здесь, я не отрекаюсь от родства, ближе которого нет, распинайте меня, если хотите, за эту любовь, неужели можно ей противостоять? Я пришел, брат, ты не один.
Поздно. После всего, что произошло, и всего, что пока не произошло, я могу только прочесть над ним заупокойную молитву в надежде, что она догонит его и ему понадобится, быть может.
Горькой была эта молитва, иной, чем я обычно произносил над покойниками. Она касалась только нас двоих – меня и его.
Прости, брат, мне, грешному, за эту позднюю любовь, я думал, что она существовала лишь до тех пор, пока была нужна, теперь, когда она никому, даже мне, не может помочь, она пробуждается. И я не знаю, любовь ли это или напрасный возврат. Только я у тебя еще оставался, кроме наших могил дома, теперь никого больше нет ни у тебя, ни у меня, ты потерял меня прежде, чем я тебя, или, может быть, нет, может быть, ты думал, будто я стою перед этими окованными воротами, как стоял бы ты из-за меня, может быть, до последней минуты ты надеялся, что я помогу тебе, и слава богу, что ты мне так верил, тебя не охватил бы страх перед окончательным одиночеством, когда нас все покидают. Но если ты знал обо всем, да поможет мне бог.
– Чего ты шепчешь? – спросил человек по ту сторону ворот.
– Читаю молитву по покойнику.
– Ты прочти молитву по живым, им потруднее.
– Ты многое видел, тебе следует верить.
– Только мне и дела до того, захочешь ли ты мне поверить.
– Сколько людей вошло в эти ворота?
– Больше, чем вышло. И все на счету.
– Где на счету?
– Наверху, на кладбище.
– Скверно ты шутишь, друг.
– Они шутят. И ты шутишь. А теперь убирайся.
– Неужели ты должен быть грубым, раз ты на этом месте?
– Неужели ты должен быть глупым, раз ты на этом месте? Иди сюда, переступи порог, с ладонь расстояния, и сразу заговоришь по-другому.
С ладонь расстояния всего лишь, и сразу все станет иным.
Стоило бы привести сюда людей посмотреть на эту ладонь, чтоб они возненавидели ее. Или нет, скрыть ее нужно от людей, никогда не приводить их сюда, до тех пор, пока силой не приведут, чтоб не таили они свои мысли и не делали мерзким каждое свое слово.
Я шел обратно, опустив в землю взгляд, ища на неровной мостовой то, что не зарастает травой, следы ног, место, где он в последний раз стоял вне крепостных стен. Никакого следа не осталось больше от него на свете. Все, что уцелело, все во мне.
Затылком я ощущал, как пронзают меня ворота щелями каменных глаз, прожгут они меня насквозь, алчущие.
Я находился на рубеже смерти, у ворот судьбы, не узнав ничего. Узнает тот, кто входит, но ему не дано рассказать об этом.
Люди могли бы сообразить, что это единственные ворота смерти, пускай нас пустят внутрь, толпой, зачем ждать случая и роковой минуты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54


А-П

П-Я