https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/rossijskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Боюсь, что так оно и есть, – ответил он со сдержанной страстью. – В твоей голове, по сути, одна лишь религия. В твоей голове – царство, выдуманное попами, которые выставили здесь эту увенчанную короной фигуру Христа, самое немыслимое из всего, что можно только представить себе здесь, перед лицом воплощенного имперского могущества. Если бы все было так, как хотел Христос, наш народ должен был бы смириться с поражением и принять этот позорный мир.
– Энцио, если бы все было так, как хотел Христос, то никакого позорного мира бы не было, – ответила я. – Там, где действительно незримо присутствует Христос, нет ни победителей, ни побежденных, а есть лишь примиренные друг с другом.
Лицо его как будто передернула судорога. На нем появилось что-то недоброе, почти глумливо-насмешливое.
– Ах, ты имеешь в виду множество братьев и сестер, у которых один, единый Отец!.. Но ничего этого нет! А есть лишь победители и побежденные – ни о каком примирении народов не может быть и речи! Побежденный будет всегда, вновь и вновь, восставать на борьбу, это его право и единственная надежда. Христос так же мало изменил этот мир, как и великие мыслители, Он оказался так же бессилен, как и они, – нет, Он даже еще слабее! Зачем народу Бог, перед Которым все народы – братья? Какой ему в том прок? Удел такого Бога – разве что терновый венец! В моем же царстве будут лишь лавровые венки!..
Он произнес все это в сторону, мимо меня, в гулкую глубину пространства, очень тихо, но как-то устрашающе легко и непринужденно. Профиль его отважного лица, слегка побледневшего от страсти, был так резок, словно его вырезали на этих серых камнях, которые, однако, при его словах, казалось, содрогнулись до самого дна своих безмолвных склепов. У меня появилось ощущение, будто слова поэта, которыми я только что утешала друга, внезапно утратили свой смысл и собор все же действительно обратился в могилу рейха. Ведь корону, парившую в полумраке над алтарем, великие императоры носили во имя Христа, Его крест украсил этот главный символ империи; я видела, как он мерцает и поблескивает там наверху, точно некое таинственное обетование. Разве не означал он и для народов того же, что и для отдельных людей, – что каждый из них не есть нечто отдельное от других, но часть целого, именуемого Любовью? Не означал ли он того же и для моего народа? Не было ли именно это его истинным, изначальным предназначением? Мои глаза вновь обратились к фигуре Христа в терновом венце сбоку от алтаря. Я вдруг словно и здесь, в соборе имперского города Шпейера, услышала незабываемую песнь, взвившуюся тогда, в Чистый четверг, пронзительной скорбью под купол собора Святого Петра в Риме, песнь, подобную сиротливо-одинокому голосу, затерянному в темных просторах Вселенной, кроткую от боли, бесконечную от любви, неутолимую песнь-скорбь: «Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum…»
Энцио тем временем продолжал говорить, но я уже не слышала его. Он вдруг прервал себя на полуслове и некоторое время неотрывно смотрел на меня странно холодным и чужим взглядом. Так он смотрел на меня лишь один раз в жизни – в тот самый Чистый четверг, в соборе Святого Петра, во время выноса плата святой Вероники. Тогда моя душа впервые молитвенно склонилась перед Христом, а сегодня я впервые молилась Ему за целый народ…
Мы покинули собор в глубоком молчании, растерянно-удрученные, хотя и не признавались в этом друг другу. Ведь, хотя нас и разделил однажды этот самый взгляд, сегодня нас ничто не могло разлучить, нет, мы не смогли бы расстаться! Напротив, именно благодаря воспоминанию об этом взгляде мы как будто еще больше сблизились и непрестанно, сами того не осознавая, уверяли друг друга в этом всем своим поведением. Мы провели остаток дня в полном согласии, исполненные тем неописуемым чувством облегчения, которое испытывают влюбленные, преодолев угрозу раздора. Энцио привел меня в маленький, уютный и со вкусом обставленный винный погребок, в котором мы еще долго сидели совершенно одни, после того как ушли по-следние посетители. Он заказал превосходное вино, и мы вскоре повеселели и разговорились. Мы со смехом вспоминали нашу «апельсиновую битву», которую я выиграла еще ребенком. О нашем разговоре он не упомянул ни словом; лишь однажды, когда я попыталась пояснить ему какую-то свою мысль, он сказал:
– Ах, Зеркальце, дорогая ты моя и единственная! Думай себе все, что хочешь, – когда я имею дело лишь с тобой одной, меня устраивает абсолютно все!
И мы опять чувствовали себя так, как будто на земле не осталось никого, кроме нас. И конечно же, мы по старой привычке благополучно прозевали час возвращения – на этот раз упустив самый удобный поезд, так что нам пришлось долго ждать на станции пересадки. Наступил вечер, и на больших уродливых фабриках закончилась рабочая смена. Перрон затопила плотная, густая человеческая масса. Она в мгновение ока сомкнулась вокруг нас, и мы стали крохотной частью ее огромного текучего тела. Я хотела взять Энцио за руку, чтобы не потерять его в толпе, но он, по-видимому, не заметил этого: он, как загипнотизированный, неотрывно смотрел на эту толпу.
– И это все претендует на бессмертие!.. – произнес он вдруг. В голосе его прозвучали одновременно какое-то странное удовлетворение и презрение.
Но тут подошел поезд, и он сам взял меня под руку, чтобы приступом захватить какое-нибудь купе.
– Бедное Зеркальце! – сказал он. – Сегодняшняя долина Рейна – это тебе не шутки! Когда-то власти жаждали императоры, а сегодня – эти вот люди. Но ты не бойся их, это не отдельные люди, а масса, всего лишь орудие!
Теперь я уже не помню, был ли вечер действительно прохладным, когда мы ехали домой в переполненном купе, или я мерзла изнутри. Во всяком случае, Энцио вдруг снял свой плащ и накинул его мне на плечи, заявив, что ему жарко. Потом он крепко прижал меня к себе, но, несмотря на эту близость, у меня опять, как когда-то перед вратами Рима, посреди цветущих лугов Кампаньи, появилось ощущение, как будто он вот-вот ускользнет от меня. Мне необходимо было вновь и вновь уверяться в том, что он все еще здесь, и потому я радовалась таким прикосновениям и объятиям.
Ночью мне приснился странный, щемяще-тоскливый и тревожный сон. Я стояла на коленях в шпейерском соборе, но уже одна, без Энцио. Собор казался еще более серым и призрачным, и я уже не могла различить в полумраке имперскую корону над алтарем. Исчез и огромный крест, висевший над клиросом, я видела лишь фигуру Христа сбоку от алтаря – царскую корону на Его голове сменил терновый венец. Образ Спасителя казался бесконечно одиноким и печальным, как и я сама. И вдруг я увидела смутные очертания другой фигуры, медленно спускающейся по ступеням клироса и направляющейся ко мне. Лишь когда она приблизилась ко мне, я поняла, что это Энцио. В руках он держал ту самую царскую корону, и она заливала его руки таинственным сиянием; по ним-то я и узнала его: лицо, чужое и темное, было совершенно неузнаваемо. Он остановился передо мной и протянул мне корону со словами:
– Поцелуй ее, это корона моего царства, а мое царство отныне принадлежит и тебе.
И пока он произносил это, во тьму погрузились и его руки: корона померкла и погасла, и я уже не могла различить в темноте ничего, кроме креста на ее дужке, – он вдруг стал огромным. Я видела, как он заполнил собой все пространство и словно поглотил фигуру Энцио. У меня было чувство, будто на земле не осталось ничего, кроме этого исполинского креста! Я поцеловала его и проснулась от чудовищной боли, которая не прекращалась и даже усиливалась еще несколько минут после пробуждения. В конце концов я встала и подошла к окну. Внизу тихо мерцала трава, обесцвеченная луной и словно укрытая белым саваном, деревья стояли торжественно и неподвижно, как на кладбище, – ни вздоха ветерка, ни крохотной звездочки в кронах; «рождественская елка» над долиной была скрыта от глаз сплошной завесой уснувшей листвы. Все словно приготовилось к какой-то загадочной метаморфозе, смысл которой приводил меня в ужас, хотя я не смогла бы назвать ее. Я совершенно отчетливо слышала некий голос, который на самом деле безмолвствовал, но которому внимала вместе со мной вся долина. Подобно тому как мне несколько ночей назад казалось, будто все вокруг связано какой-то блаженной тайной, породившей и меня с Энцио, сегодня мне казалось, будто теперь все связано неким сплошным, непроницаемым ужасом. «Страна, лишенная Милости, страна, лишенная Милости», – звучало в моей душе. Я знала, что уже никогда не забуду этот сон, что он означает нечто неуничтожимое и неотвратимое. Как парализованная, стояла я у окна перед лицом ночи, посвященной в эту тайну, но хранящей молчание. Потом я вдруг совершенно без всякой связи со страхом подумала: «А вдруг Энцио отверг Благодать, которую мы должны были даровать друг другу через таинство брака?» Но ведь я ему еще даже не рассказала о ней! Вспомнив об этом, я немного успокоилась и даже через некоторое время опять легла, дав себе слово как можно скорее исполнить свое намерение.
Однако в ближайшие дни мне не представилось случая сделать это, так как наши приготовления ко дню рождения Зайдэ стали нашей главной заботой. Уже на следующее утро, когда мы встретились, Энцио сразу же заговорил об этих приготовлениях – на последних репетициях ему бросились в глаза несколько вещей, которые непременно нужно исправить. У него нет желания осрамиться, ведь Зайдэ, конечно же, представит его как распорядителя бала или, чего доброго, еще заявит, что он ни с кем не пожелал разделить эту добровольную обязанность, – я ведь уже знаю ее манеру изъясняться! После этого он долго растолковывал мне, как следует трактовать наши роли, а затем ввел множество всевозможных новшеств, к которым никто не был готов и которые вызвали всеобщий протест.
В один из этих дней при отборе стихов между Энцио и студентом, которому надлежало изображать Эйхендорфа, разгорелся ожесточенный спор. Студент, задумчивый шваб, внешность которого как нельзя лучше подходила к его роли и который к тому же обладал удивительным, необыкновенно приятным голосом, решительно заявил, что Эйхендорф был убежденным христианином-католиком и этого нельзя не учитывать. Энцио же утверждал, что данное обстоятельство совершенно неважно. Сам юный шваб при этом, по его собственному выражению, не был завзятым христианином, но зато был добросовестным филологом. В конце концов, почувствовав, что не в силах больше противиться Энцио, чья воля оказалась сильнее, он добился своего, прибегнув к шутливой уловке: он обратился ко мне и с невинным лукавством попросил меня разрешить спор, пообещав слепо покориться любому моему решению. Я, разумеется, встала на его сторону, и Энцио пришлось уступить. Он смолчал, но лицо его вдруг потемнело, как в моем сне, и стало почти неузнаваемым – мы оба подумали о Шпейере!
Говорят, что чем беззаветнее любовь, тем более тяжкие испытания она способна выдержать. Я же в то время убедилась в противоположной истине: чем беззаветнее любовь, тем она нежней, ранимей и беззащитней. Все в Энцио, что обычно переполняло меня ликующей радостью и нежностью, теперь вызывало во мне неясную печаль или даже гнетущий страх, тот самый, который я испытала в Кампанье при мысли о том, что он может вдруг исчезнуть в зеленых просторах лугов. Его чувство ко мне – я была уверена в этом – ничуть не потускнело, напротив! Мы мало говорили, но нас сильнее влекло друг к другу. Теперь, когда я читала заключительные строки стихотворения Марианны фон Виллемер, его взгляд пронизывал и сотрясал мою душу с невиданной доселе головокружительной силой. Однажды сразу же после моего выхода он украдкой горячо пожал мне руку и прошептал:
– Через два месяца ты будешь принадлежать мне вся целиком, Зеркальце, и все будет хорошо!..
Но каждый раз, когда я искала случая заговорить с ним о нашем венчании, все было как в Шпейере – он словно замыкал мои уста, – или как той ночью, когда я испугалась, что он уже отверг Благодать. Каждое утро во время мессы я страстно молилась о том, чтобы найти нужные слова, но не находила их. А между тем теперь уже и Зайдэ ежедневно напоминала мне о предстоящей свадьбе: Энцио в конце концов все же счел полезным посвятить ее в наши планы. Она пришла от них в неописуемый восторг и так торжественно поздравила Энцио с постом редактора в маленькой, захудалой газетенке, словно это был предел его честолюбивых мечтаний. Мне она сказала, что сразу же после своего дня рождения займется исключительно приготовлениями к моей свадьбе. Одним словом, было самое время для разговора с Энцио и принятия решения. Но судьба уже сама приняла это решение за моей спиной.
К различным поправкам и улучшениям в нашей театральной программе, которыми Энцио занялся с большим рвением, относилось также участие в ней «дуплетиков». Он заявил, что Зайдэ так привыкла к кокетству на тему своей дружбы с двойняшками, что их просто необходимо привлечь, и поручил мне разучить с ними маленький стишок. Я относилась к этой затее очень пессимистически, так как Зайдэ жаловалась, что «дуплетики» до сих пор не выучили ни одной молитвы и даже не пытались это сделать. Она рассказывала, сколько времени и усилий она употребила на то, чтобы разучить с ними какую-нибудь коротенькую молитву, но те отказывались даже молитвенно сложить руки. Она очень сокрушалась по этому поводу, я же вполне могла себе представить, что упрямство детей в значительной мере было адресовано лично ей. Правда, нельзя было не признать, что «дуплетики» испытывали непреодолимую антипатию ко всякого рода заучиванию наизусть, – в этом я имела возможность удостовериться в первый же день, во время приветствия, которое Зайдэ устроила мне с их помощью. Поэтому я считала, что лучше не провоцировать их упрямство, но никак не могла убедить в этом Энцио. Он хотя и обвинял Зайдэ в бездетности и неумении обращаться с детьми, но сам ровным счетом ничего не смыслил в детях. Он наивно верил, что «дуплетикам» можно просто приказать или подкупить их плиткой шоколада, в то время как мне уже давно было ясно, что после упомянутого печального финала игры в прятки эти два гордых карапуза считали свои отношения с нашим домом окончательно разорванными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39


А-П

П-Я